Вхід для користувачів
 




5 грудня 2011

Борис Мессерер. Промельк Беллы. Фрагменты книги

Борис Мессерер (р. 1933) — народный художник России, лауреат Государственных премий РФ, академик Российской Академии художеств, председатель секции художников театра, кино и телевидения Московского союза художников.

Автор сценографии оперных и балетных спектаклей “Подпоручик Киже”, “Кармен-сюита”, “Конек-Горбунок”, “Светлый ручей” в Большом театре, “Пиковая дама” в Лейпциге и Любляне, “Клоп” и “Левша” в Кировском (Мариинском) театре, “Спартак” в Театре оперы и балета в Ереване, “Щелкунчик” в театре “Кремлевский балет”; драматических спектаклей “Борис Годунов”, “Горе от ума” (режиссер О. Ефремов), “Дальше — тишина” (режиссер А. Эфрос), “Горбун” (режиссер А. Гончаров) и многих других. Всего — сценография более ста спектаклей. В 1990—1997 годах был главным художником МХАТа. Работал в области книжной графики. В том числе оформлял самиздатовский альманах “Метрополь”. Автор дизайнерских проектов художественных экспозиций в Государственном музее изобразительных искусств — “От Джотто до Малевича”, “Русский придворный костюм”, Пабло Пикассо, Амадео Модильяни, Федерико Феллини, Тонино Гуэрра, Сальвадор Дали.

Занимается станковой живописью и акварелью. Провел более двадцати персональных выставок в городах России. Участвовал в московских, всероссийских и зарубежных художественных выставках в Лондоне, Париже, Сан-Пауло, Праге, Милане, Эдинбурге, Бостоне.

Тридцать шесть лет совместной жизни связывают Бориса Мессерера с Беллой Ахмадулиной. 

От редактора Сайта:

Мы не могли пройти мимо этой интереснейшей публикации в журнале "Знамя" - ведь так много связывает Беллу Ахмадулину и Бориса Мессерера с Украиной, с Киевом... А в качестве иллюстраций мы даем работы самого Бориса Асафовича, любезно предоставленные мне в 2009 году.

Артур Рудзицкий

Борис Мессерер. Промельк Беллы. Фрагменты книги

Предисловие

Идея записывать, фиксировать свои наблюдения и впечатления укрепилась в моем сознании после того, как совпали наши с Беллой жизненные пути.

Еще и до этого события я встречался со многими интересными людьми, которых правильно было бы вспомнить. Но после того как мы с Беллой стали проводить время вместе, число таких встреч неизмеримо возросло. Белла подарила мне целый круг замечательных литераторов, а я радовался ее вхождению в художественные и театральные сферы. И процесс этот был совершенно органичным, в нем не было никакой преднамеренности, он протекал естественно.

Я был не сторонним наблюдателем, а участником этой безумной, но счастливой жизни. У меня всегда было много друзей, общение с которыми занимало значительную часть моего времени. Но главным моим жизненным инстинктом было стремление хранить Беллу и ограждать ее от различных бытовых неурядиц, чтобы уберечь ее редкий талант.

Рассказ о человеческих взаимоотношениях и событиях нашей общей с Беллой жизни — не главное для меня в этой книге. Важнее образ самой Беллы, который я хотел бы донести до читателя.

Пусть говорит сама Белла, чтобы читатель снова был увлечен ее изумительной, неповторимой интонацией, заворожен гипнотическим влиянием ее речи.

Для этого я старался записывать на диктофон многое из того, что рассказывала Белла, когда удавалось это сделать.

К более ранним и удачным записям следует отнести описание поездки Беллы во Францию в 1962 году, воспоминания о Твардовском, об Антокольском, о Высоцком.

Возникшее у Беллы желание рассказать о своем детстве, о своем происхождении, о пребывании в Казани в годы войны, замечательные рассказы о целине стали записями 2010 года.

Хроника жизни, проявляющаяся в расшифрованных с диктофона текстах, относится уже к самому последнему времени, когда я постоянно записывал Беллу.

Как всегда, Белла говорила все это не для записи, а просто разговаривая со мной. Когда эти беседы были расшифрованы и легли на бумагу, то, перечитывая их, я заново начинаю понимать всю безмерность таланта Беллы. И еще мне хочется сказать об отсутствии у нее всякого тщеславия, что, быть может, было главным ее качеством.

Со своей стороны я стараюсь максимально достоверно излагать факты, точно указывать даты, места событий, участниками которых мы были, оставляя Белле простор для лирических оценок и просто для того, чтобы ее голос звучал с этих страниц.

Именно поэтому я и считаю правильным начать с рассказа Беллы о ее детстве, о жизни в эвакуации и о ее первых шагах в поэзии. И лишь потом попытаться дать свое описание череды встреч с замечательными людьми, с которыми мы дружили. Я стараюсь это сделать еще и потому, что остаюсь зачастую единственным свидетелем нашего общения с ними и считаю своим долгом рассказать об этом.

 

Белла. Воспоминания

Осталась где-то жалкая, убогая фотография: две унылые женщины — это мать моя, моя тетка, — а вот в руках у них то, что они только что обрели, то, что появилось на свет в апреле 1937 года. Есть ли фотография сейчас, я не знаю, но я ее хорошо помню. И это жалкое существо, и эти две несчастные женщины, а впрочем, тогда добрые, думающие, что они обрели что-то хорошее, — все ошибаются, все трое. Они не обретут в себе то, что умеют обретать счастливые родители, нет, это уже видно по крошечному и какому-то несчастному лицу. Знает ли это мало сформированное несчастное личико, что же предстоит, что же дальше будет? Всего лишь апрель тридцать седьмого года, но вот этому крошечному существу, этому свертку, который они держат, прижимают к себе, как будто что-то известно, что творится вокруг. И довольно долгое время в раннем, самом раннем начале детства меня осеняло какое-то чувство, что я знаю, несмотря на полное отсутствие возраста, что я знаю что-то, что и не надо знать и невозможно знать, и, в общем, что выжить — невозможно.

Но все-таки как-то этот кулек разворачивается. Ну, конечно, есть еще обожающая бабушка, да и тетка, которую все время влекло в какие-то подвиги. Она их, собственно, и совершала непрестанно, сначала человеческие, потом военные, потом просто спасая каких-то животных, каких-то людей. Ну да, этого пока они ничего не знают, и впечатление, что именно тот, вот этот никудышный, которого совсем не видно, лицо сморщенное, что он знает, что он осенен каким-то горем, которое совершенно ему не по росту, не по судьбе.

Но что же он так печален, все-таки он как-то подрастает, как-то все-таки жизнь, хоть и убогая вокруг, но все-таки она его растит, питает. И только вот эта постоянная, неимоверная грусть, которая обращала внимание и родных, и людей. Что, откуда такая грусть? Но на каких-то фотографиях это отразилось. Впоследствии мне придется расшифровывать и разгадывать это постоянное выражение скорби, которое не присуще все-таки столь малому и ничтожному младенцу. Но помню, отчетливо помню.

Уже мне какое-то малое время есть. Чем-то пытаются там утешить, хоть и утешать-то нечем. А вот сажают на лягушку, которая, наверное, до сих пор стоит, такая большая лягушка в Парке культуры. Это повергает меня ну просто в отчаяние, то есть эта лягушка, ее несчастное положение, мое с ней соединение — отчаяние.

Вот выставка, и я это хорошо помню, и мне говорят, что это — праздник, это — выставка, я ничего на это не отвечаю, но мне дают виноград, который называют “дамские пальчики”. Ужас этих пальчиков, как будто раненых, тоже приводит в отчаяние. В общем, это как бы неестественное поведение для ребенка, у которого нет прямых несчастий, все-таки родные есть.

Ну, может быть, я потом думаю, ну, во-первых, в этом доме, в первом доме, в котором я жила совершенно в малом возрасте, этот дом почему-то назывался Третий Дом Советов, там жил Феликс Светов, изумительный человек был, но тогда я не могла его знать, он был старше меня на десять лет. Он был замечательно добрый, благородный человек и очень смеялся потом, когда вспоминал меня, потому что он говорил: я помню, что какая-то ковыряшка там копается в песке. Заставляли в песочнице искать каких-то наслаждений. Ему выпало очень мало радости вначале, когда ему было десять лет, родители его были арестованы. Я этого не могла знать, если он был старше на десять лет, но это только одна, одна милая фигура, которую я сейчас с любовью вспоминаю, а его нет сейчас уже в живых. Не могла я этого знать, но этими фигурами было населено очень обширное пространство, и, может быть, беспомощное существо, крошечное и умеет ощущать всеобщее бедствие, потому что в этом доме посадили всех и также вокруг. Конечно, я не хочу преувеличивать свое многознание младенческое, но, тем не менее, что-то было… Ну, наверное, какие-то машины приезжали, что-то творилось, то есть ощущения, как полагается младенцу, который одет в кружева, у меня не было.

* * *

Возможно, мои близкие выжили потому, что бабушкин брат Александр Митрофанович Стопани считался каким-то дружком Ленина. Бабушка училась в казанской гимназии и под влиянием Александра носила прокламации. Ее полицейский останавливал, добрый полицейский:

— Что вы делаете? Вам надо учиться, вам надо не огорчать семью, не огорчать ваших преподавателей. Что вы делаете?

Но было влияние брата, бабушке он казался очень добрым, очень правильным. За революционные деяния ее из гимназии исключили, но она запомнила все-таки французский и немецкий языки.

Старшие братья были других убеждений, они в кадетском корпусе учились, стали офицерами, а потом неизвестно, куда они делись, то ли погибли, то ли уехали. Один куда-то, кажется, уехал. Они не занимались этой дурью революционной, как их младший брат Александр. Бабушка вспоминала, что она их побаивалась, они были очень строгие и такие иронические. Например, они бабушку привязывали к столу, она была самая младшая в семье. К столу привяжут и из рогатки по портретам.

Бабушка запомнила, когда на маевке она в первый раз увидела Ленина. Почему-то надо было переплыть Волгу. Там, в Казани, Волга. И вот она в первый раз увидела Ленина, он был Ульянов. Александр Митрофанович как-то преклонялся перед ним, это всю жизнь продолжалось, а бабушка потом разочаровалась, со временем.

И вот они плыли, бабушка гимназисткой еще была, но уже с революционными проступками. Когда они плыли на лодке, там греб человек, гребец, и этот Ленин ничем не помогал ему. Бабушка сидела испуганная, потому что очень сильное было течение. Гребец устал, а Ленин ему не помогал, только кричал:

— Гребец, греби! Гребец, греби!

Ну вот, это она его в первый раз увидела, но, наверное, все-таки осталось в барышне, что мужчина не помог другому грести, вторые же весла были или как там, я не знаю, можно было помочь, если сильное течение.

Ну а ко второму разу, когда она Ленина увидела, она уже успела претерпеть очень много. Она рассталась с семьей, уехала из имения в Казань на фельдшерские курсы, вступила в фиктивный брак по просьбе революционных деятелей, фиктивный, она это очень подчеркивала. В детстве я еще могла не понять, потому что этот революционер тоже, может быть, и хороший был, они же все безумные идеалисты были. Не все, вот Ленин, я не верю, что он был идеалист. Революционер был по фамилии Баранов, и бабушка, урожденная Стопани, приняла при венчании его фамилию, и так и была Надежда Митрофановна Баранова.

И потом, он был болен чахоткой, этот Баранов, революционеры отправили их в Швейцарию, но тут уже бабушка начала сильно сомневаться во всем, потому что они не посылали денег. Бабушка сама зарабатывала сестрой-сиделкой. Она говорила по-французски и по-немецки. На эти деньги они жили с этим несчастным, умирающим от чахотки человеком. Ему не полегчало в Швейцарии. И так они жили, бабушка была официально замужем, но неофициально она не считала это замужеством. Вот несчастное было такое соседство. Он умирал от чахотки, товарищи, которые послали их в Швейцарию, не присылали денег, а деньги полагались. Смутная, нечистая история с растратой денег. Бабушка не говорила об этом.

Ну вот, а потом они не могли из Швейцарии уехать, потому что никакой поддержки не было. Баранову же требовалось кормление, лечение, ну как жить. Бабушке от дома отказали уже давно. Потом она как-то подкопила денег, и они уехали. Как-то отправились в Россию, но таким способом, что попали на юг России, добрались каким-то нищенским способом. В это время проезжал мимо государь наш император, это было знаменитое путешествие. И их посадили в тюрьму — и бабушку, и всех неблагонадежных. Эти неблагонадежные лица были арестованы на три дня всего лишь. И Баранов там и умер, в тюрьме.

Это было до всякой революции. Уже после смерти фиктивного мужа бабушка вышла за другого человека, Лихачева. И вот в Нижнем Новгороде Христина родилась, тетка моя. Затем бабушка уехала в Донбасс, где работала медсестрой. Там родилась ее младшая дочь, моя мать.

Четвертый муж бабушки, я видела его фотографию, он был хороший, благородный, с усами такой. Вот этот уже Лазарев был, он удочерил бабушкиных детей, Христину и мою мать, они стали Лазаревыми.

У бабушки еще было две сестры, но она была самой младшей в семье. Она слыла некрасивым ребенком, о ее браке никто не думал, а вот эти старшие сестры хорошо описаны мной по воспоминаниям. Они были красавицы, как у меня написано:

…красавицы с огромными глазами

сошли с ума, и милосердный дом

их обряжал и орошал слезами.

А почему они сошли с ума? Они были красавицы сильно итальянского облика, но их очень долго не выдавали замуж, а потом выдали неудачно.

Бабушку, особенно постаревшую, за еврейку принимали, она на это не обращала внимания, ходила в балахоне таком. А Христинка замечательная, добрая, бескорыстная, рисовать хотела, стать художницей.

В Донбассе бабушка опять увидала Ленина. Она работала сестрой милосердия. Мне очень нравилось — “милосердная сестра”, то есть чья сестра — всех. У нас же называется “медсестра”. Она как-то жила, сражалась с болезнями. Там было и сумасшедшее отделение, бабушка рассказывала, что вылетала такая женщина из сумасшедшего отделения — волосы развевались, и она кричала: “Изы-ы-ыди, сатана!”. Такой страшный крик, страдание, какую-то нечистую силу прогоняла.

И дети все болели, и бабушка, потому что заразно было. Потом бабушка заболела тифом, от которого она чуть не погибла, сыпным тифом. И тут явился Ленин проведать своего подобострастного друга Александра Митрофановича Стопани. Ну и вот, он явился, бабушка заболевала тифом, а он закричал:

— Вели своей сестре подать кофе!

Бабушка подала какой-то там сваренный плохо кофе, с какими-то холодными сливками, и он опять закричал:

— Что твоя сестра, такая дура, до сих пор не научилась кофе готовить?!

Вот какой характер. Ну а бабушка стала терять сознание, и ее увезли в больницу, сыпной тиф. Вот такая была бабушка, она была добрая, изумительная.

* * *

Моя первая яркая, отчетливая фраза и яркий, отчетливый цвет — сначала расцвели тюльпаны, и вдруг это угрюмое дитя, неприветливое, несимпатичное нисколько, вдруг увидело цветущие тюльпаны и сказало: “Я такого никогда не видала”. То есть совершенно отчетливо такую четкую фразу. Все удивились, что мрачный и какой-то, может быть, и немудрый ребенок вдруг высказался. Меня это так поразило, что в утешение мне, в каком-то троллейбусе мы едем, мне купили, кто-то продавал, какая-то тетушка, бабушка продавала, несколько красных маков. То есть только я успела плениться ими и страшно поразиться, и быть так раненной этой алой их красотой, этим невероятным цветом этих растений, как ветер их сдул. Так начинались все неудачи, как эти маки пропавшие. Вот яркий и чудесный алый цвет сначала этих тюльпанов на какой-то гряде, и потом эти несколько маков, которые тут же судьба отняла, они улетели, в общем, какую-то трагедию снова я ощутила.

 

* * *

Другое воспоминание… Отец работал на электрозаводе, но это недолго продолжалось, потому что его исключили из партии, а пока его не исключили, куда-то мы с ним поехали, и я запомнила, мне было два года. А запомнила, что отец едет на какой-то машине, рядом со мной сидит водитель, очень озлобленный, видимо, как и почти все окружающие, и от подобострастия и страха я, а там была такая какая-то пробирочка в старом таком автомобиле, видимо, для цветов, и я в ней что-то копошу, ковыряю, что может ему напомнить варение, скажем, каши или супа. И вдруг он, голодный: “Все едите! — кричит. — Все едите, а мне и поесть некогда!”. Я тоже запоминаю это, навсегда запоминаю.

* * *

Мать мне говорила, что в родильном доме, это Екатерининская больница была, ее из Третьего Дома Советов туда перевезли, когда схватки начались, был такой случай: там давали детей на кормление и вдруг ей принесли какого-то другого ребенка. Она уже знала меня, но тут какого-то другого ребенка, у которого было что-то на лице, какое-то было попорченное чем-то, она испугалась, закричала, и ей ребенка вернули правильного. Я иногда думала, может, все-таки перепутали, но, конечно, это невозможно, потому что все эти итальянские штучки и татарские, все это сказывалось очень сильно.

Мать звала отца Аркадий, а он, когда я в кровати начала прыгать, учил меня говорить: “Я татайка, я татайка”.

* * *

Мое имя Изабелла, почему? Моя мать в тридцатых годах была помешана на Испании. Она бабушку просила найти для новорожденной испанское имя. Но в Испании все-таки Изабель. Бабушка даже думала, что королеву называют Изабелла, а по-настоящему ж королеву Изабель называют. Но я рано спохватилась и сократила все это до Белла. Только Твардовский называл меня Изабелла Ахатовна. Я вот очень смущаюсь, когда меня называют Белла Ахматовна, это все время, и в больнице продолжалось. Я говорю: “Простите, я — Ахатовна, мой отец — Ахат”.

* * *

Фотография, где две захудалые-захудалые женщины, — это тетка, мать и я. Это возле родильного дома. А отца там не было. И оттуда сразу повезли в Третий Дом Советов. Но я очухивалась некоторое время. Мать говорит, в год очухалась, только не разговаривала. Отец приехал из Казани, и его назначили в газету какого-то электрического завода. Но потом его исключили из партии и выгнали отовсюду, и, наверное, мать как-то его спасала. Он был в каком-то отчаянии, я все время как-то это чувствовала.

Мать что-то мне говорила, что как-то ей удалось отца спасти, каким-то образом, может быть, тем, что она… Я ведь не знала, не знала до довольно взрослого времени, где она работает. А она не знала, по-моему, что она делала. Ну, переводчица и переводчица. Она училась в Институте иностранных языков, там где-то, в Арбатском переулке, по-моему, и с детства знала какие-то языки, а потом она учила японский и испанский, знала английский, французский. И видимо, была на хорошем счету, не знаю. И ее никто не трогал, и отца она как-то спасла. А отец, по-моему, в то время не собирался на ней жениться. Но когда начались неприятности, мать его как-то выволокла.

Уже когда его из партии и с работы изгнали, он расписался с матерью, и, помню, были на выставке, где я страшно рыдала почему-то.

* * *

Как раз когда, наверное, мне было около трех лет, переехали, в чем тоже была судьба, именно на Старую площадь, то есть это был жилой дом 10, дробь 4, на Старой площади. Мать меня уверяла, что она вот этого медведя, которым я так дорожила страшно, подарила мне в год. Я его прекрасно помню, и всю жизнь им трепетала, и потом Лизе отдала, просила беречь, что это такой дорогой мне медведь. Значит, мне было максимум три года, максимум, когда переехали.

* * *

Я, когда подросла и увеличилась, уже ходила на Красную площадь и в Александровский сад, но жила я на Старой площади, окно в окно с каким-то унылым, унылым и сонным гоголевским человеком. Но вот хорошо помню его такие нарукавники, и поскольку мне не с кем было играть, никаких маков у меня больше не было, я пробовала играть с этим чиновником. А пока я росла, для моего утешения бабушка, которая обо мне очень страдала, покупала цыплят крошечных, и я ему показывала, что вот, у меня есть цыплята, он так с недоумением это озирал, наверное, ему было не до цыплят. Я любила этих цыплят, как и других живых существ, хоть и кончается эта любовь неизбежно страданиями. Вот этих цыплят, поскольку я очень жалела, я думала, что им холодно, я положила под одеяло, ну и конечно, они моей заботы не перенесли. Тяжелейшие какие-то события, которые малое дитя переживает в страданиях, это трудно понять, но животных бабушка мне разрешала всяких.

* * *

И еще до войны в Парке культуры, я была маленькая совсем, но я помню, была такая вышка парашютная, и можно было прыгать с парашютом тем, кто не боится, с каким-то шестом, что ли, как-то этот парашют был укреплен. Моя тетка Христина прыгала.

Этот Парк культуры имени Горького уже после войны, после всего-всего, в моем детстве школьном имел большое значение. Я туда кататься на коньках ездила на метро, в основном каталась на Чистых прудах, но туда тоже ездила, там было очень много места для катания. Потом, уже взрослая, видела мотогонки по стене, где Левитин был. Я не знала, что это Левитин, но я видела. И там была такая Наталья Андросова, которую я позже знала, потому что она была какая-то приятельница Межирова. Вот они носились по этой вертикальной стене. И смерть Левитина потрясающая, я это потом узнала. Ужас какой-то.

А моя тетка героическая была на финской войне санитаркой, она всю финскую войну прослужила. Я сначала не понимала, что за война была такая. Кошмарная, несправедливая, преступная война. Финны так сопротивлялись, мужественные были, защищали свое отечество, родину свою от нашествия вражеского. Ну а Христинка, все равно она была героического склада, получалось так, она солдат наших там защищала, собой закрывала. Снайперы их были очень меткие, их называли “кукушки финские”, но, наверно, они видели, что это какая-то баба-санитарка, и ее только косвенно задевали пулей, но у нее были следы. Она вообще была склонна к героизму, потом всю Отечественную войну до самого конца была санитаркой.

Когда героическая тетка уже старая была, увидела, как котят бросили топить в пруд какой-то, и она бросилась за ними. Котят она вытащила из воды, а они стали сумасшедшие и бросались на нее, кусались, не пережили этой травмы утопления. Вообще, очень хорошая, очень трагическая, совершенно не похожая на мою мать. Работала маляром, нищенствовала, мать все это презирала, но они с бабушкой больше всего на меня влияли.

* * *

В детстве ребенок претерпевает столько всего, а еще начало войны, боже мой. Как меня еще спасли из этого сада в Краскове. Немцы подошли вплотную к Москве. Отец уже ушел на войну, а люди думали, что все скоро кончится, что это ерунда какая-то. Мне было четыре года, у меня был мишка. Эти воспитательницы в Краскове обирали всех. Родители пришлют какие-то гостинцы, они отбирали. У них были свои дети. Один раз хотели отобрать моего медведя, но тут я так вцепилась, что они испугались. Так можно было пропасть, потому что над Москвой полыхало зарево, горела Москва. Они своих детей хватали, утешали, а вся остальная мелюзга плакала, толпилась, но, к счастью, мать меня успела забрать. Ну и начались дальнейшие скитания. Все это пригождается человеку.

* * *

Началась война, и отец сразу пошел на фронт. Сразу всякие от партии права ему вернули, и он воевал всю войну, как полагается. Я его очень ждала, я всякого военного принимала вообще за него. Но он долго как-то не возвращался, после сорок пятого года не возвращался почему-то. Когда приехал, он уже стал майор даже, и у него был ординарец, который назывался Андрей Холобуденко. А когда он где-то был уже в конце войны, он мог посылать что-то, какие-то открытки. Две помню, австрийские какие-то открытки, такие красивые, они меня поражали. Новогодние открытки уже посылали.

* * *

Меня очень поздно отправили в эвакуацию. Я заболела корью. Уже было все опасно, немцы вплотную подступили к Москве, а меня нельзя было перевозить. Был такой одинокий мальчик, непонятно, что было с его родителями. Мне бабушка говорит: “А ты пойди, поиграй с мальчиком”. Поиграла и заболела корью. И вот, пока не прошла корь, нельзя было эвакуировать. В Москве, которая уже опустела от быстротечных беженцев, это напряжение людей можно было ощущать. Ну и бомбежки продолжались. Наверное, потом, много-много лет спустя, я, когда нечаянно как-то во сне написала стихотворение, я не могла понять, откуда оно взялось, а потом подумала, что в щель бомбоубежища я все-таки увидела самолетик, потому что закричали: “Сбили! Сбили! Наши сбили!”. И кто-то, конечно, должен был посредине Москвы погибнуть.

Нельзя было ехать с корью, чтобы не заражать там всех остальных, кто еще не заболел, но наконец нас с бабушкой отправили. Какой-то был тюк незначительного содержания. И это был вагон в теплушке. Огромную уже часть людей эвакуировали, сначала в Самару или в те приблизительно места, а мы так вот остались. И получалось — куда привезет. Была еще осень, чудесная какая-то, нежная, цветущая бледной желтизной своей осень, и она словно разделяла грусть людей. И так как-то грустно было смотреть на это небо чудное. Я это очень помню. И ничего, никого не было в теплушке нашей, время от времени проносились какие-то составы, но так одиноко… У меня осталось такое ощущение, которое дальше можно было назвать или почувствовать единственным на свете, именно этим, ни с чем не схожим больным чувством отечества, с которым ты вот совсем один, и ты совпал с этими поблекшими деревьями, с этими пустыми-пустыми местами. И какая-то была, почему-то мне казалось, голубая корова, но она не была голубая, серая какая-то, одинокая, печальная корова как тоже знак совершенного сиротства, совершенного. Это я сильно запомнила.

Но однажды возле нас, то есть на параллельных путях, остановился другой состав, наполненный веселыми молодыми солдатами. Если бы я что-то понимала, веселиться, конечно, было нечего. Их везли на фронт, везли как раз туда, откуда, наверное, возвращаться не приходится. Но они были молоды. Вот я их запомнила, одного, во всяком случае. Вагоны стояли как-то очень близко, сопутствовали один другому, и веселый, молодой, я как будто сейчас помню, молодой и румяный и такой ясноглазый, такой еще мальчик, такой молодой человек с какими-то русыми кудрями, посмотрел на бабушку и сказал:

— Тетка, дай девчонку подержать!

А бабушка испугалась, подумала, что вдруг поезд двинется или что, и прижала к себе, не хотела давать. А я помню, он сказал:

— Да дай ты, не бойся, дай просто немножко подержать-то.

Мне чтения в его глазах или в его душе не было дано, но понятно, что в этой нежности, с которой он взял чужого ребенка, прижал и держал его какую-то одну минуту, было такое страдание, потому что каких-то детей, которых, может быть, ему никогда не предстояло, у самого-то и не было, небось, совсем, как мне помнится, совсем мальчик был молодой. И вот он подержал, вот так как-то кратко насладился этим соучастием в живом детском тепле, отдал, сказал:

— Да бери ты, бери, не бойся ты.

И отдал. Бабушка с радостью завладела своим сокровищем, и мы отправились.

Путь был непрост. Но, короче, сначала он касался Уфы, где какое-то время нам довелось пробыть, но деваться как-то было некуда, и надумали, что ведь вот Казань как-то неподалеку, а в Казани родился отец, и там жила его родная мать, то есть моя родная тоже бабушка, но только с другой стороны, и какие-то родственники. Ну и, наверное, с тревогой и опасением бабушка туда поехала. Я потом была в Казани не однажды, но ничего не осталось от того ветхого-ветхого строения.

Отец был на войне, и никакой издали помощи он оказывать никому не мог. И вот мы появились, совершенно чужие. Особенно меня напугала эта вторая бабушка. Она ходила в таком каком-то цветастом длинном наряде, голова замотана, страшно мрачная, хоть ей и объяснили, что это ее внучка, Ахата дочка, но это ей не понравилось. Ей и вообще, давно, может быть, не нравилось, что он в Москве, а сейчас он не виноват был, он на войне. И конечно, ее ужасно раздражало, что я не говорила по-татарски. Она несколько раз даже хотела мне заехать, но тут моя бабушка, конечно, такого не могла позволить. Заехать, чтоб я говорила, как надо, как нормальные люди говорят.

И нам отвели угол, совершенный какой-то угол, и эта бабушка всегда была угрюма. Чего легче малому ребенку, чем заговорить на другом языке, но из-за того, что я видела эту враждебность, враждебность, совершенно неповинную, потому что, действительно, они все говорили по-татарски, а я ничего по-татарски не говорила. И еще, мало того, опять начались наши с моей бабушкой чтения. Это про Вия, про страшную месть.

И, кроме того, мы были им просто страшно в тягость, потом люди даже удивлялись: “А что, в Казани такой голод был?”. Да, такой голод. Вот я не знаю, почему, то ли какие-то карточки потеряли, то ли у нас их не было, что ли, не знаю. Или бабушка была совершенно не приспособлена к этому ко всему.

Ну, сначала, я помню, было лето. И я даже как-то вижу себя, словно как рисуют дети: на тонких ножках идет какое-то странное существо, не уверенное в жизни. И все-таки мы были нахлебники, явно тягостные нахлебники. У них там были еще какие-то родственники, мальчик был, сестра отца, которую звали Хаят, но она была добрая. Она боялась своей матери говорить со мной по-русски, но вдруг мне шепотом сказала: “Да ты Марусей, Маруся меня зови”. То есть она понимала, что Хаят мне тяжело, я не могу научиться. И я видела, что в ней тепло, любовь, и всякий раз, когда ее мать не видела, она меня как-то успевала приласкать, погладить.

Но я ходила вот на этих тонких-тонких ножках, в каком-то платьице еще московском, куда-то робко продвигалась. Там было очень красивое Черное озеро. Кстати, это Черное озеро, которым я любовалась, там лебеди какие-то плавали, это было рядом со зданием казанского КГБ, которое уже с судьбой Аксенова, с его родными, с родителями было связано. Но я же этого не знала, а смотрела на озеро, в котором плавали лебеди, и они, черные, отражались в воде, и я любовалась ими.

Да, еще мало того, что и так не было еды, еще я страшно боялась их как-то обделить, но и не было ничего, какой-то еды, ничего не было. И помню только, как боялась за меня эта отцовская сестра Хаят, или Маруся, как она сказала, чтоб я ее называла. И я помню, как она тайком-тайком как-то ко мне подобралась и подсунула мне яйцо, и таким каким-то образом хотела заставить меня немножко поесть. Я вдруг стала слабеть, уже не могла ходить. Ну, каких-то врачей там не было, но кто-то понимал, сказал:

— Да, плохо это, помрет ваша девчонка-то. Ну, это же у нее голодная дизентерия.

Кто-то сказал, я это слышала. Слышала и бабушка. И вдруг действительно чудесная легкость овладела мной, потом мне придется думать об этом воспоминании. Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка эта, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное — ничего не нужно страшиться, ничего не хочется — ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться.

Но все-таки бабушка нашла где-то мать, которая на какой-то службе была как переводчица. Она послала телеграмму: “Беллочка умирает”. И я продолжала этим заниматься с большим каким-то почти облегчением, потому что, в общем, эта вся тяжелая жизнь, которой немного пришлось испытать: неприятности детского сада, бомбоубежище, бомбежки, зарево над Москвой, ахнувшая прямо рядом бомба — все это где-то было совершенно вдали, неважно. Нет ничего, только такая прозрачность и какая-то безгрешность существования. Но, может быть, это и было то время, когда я была безгрешна.

Но вдруг через какое-то время, вот уж не знаю, как далеко возлетели мои увядшие крыла, вдруг я увидела, что надо мной стоит какая-то рыдающая женщина в военной форме. Я даже не узнала, то есть это была мать, приехала. По такой телеграмме как-то ее отпустили. Но я ее не узнала. И дальше, собственно, опять начинается некоторый промежуток, потому что как-то немножко, наверное, меня откачали, и когда можно было уже передвигать меня, то на пароходе отправили, вот. А город — то ли это были Набережные Челны, ну, что-то в этом роде, близко там как-то. Там я стала приходить в себя, тут уже мне старались что-нибудь дать поесть, что мне потом повредило, потому что из полной худобы, отсутствующей плоти... Но это мне, а там была собака голодная, Аза, и я старалась ее покормить, уже я хорошо понимала.

Но самое поразительное — это комната, которую сняли, то есть это был угол, часть комнаты, часть избы. И хозяйка, она поразила меня, поразила. Я помню, потом все ее как-то или видела, или пыталась нарисовать. Это была совершенно испепеленная, худая женщина, вся в черном. Конечно, у нее кто-то… Она с нами не говорила никогда и относилась с каким-то презрением, словно потому, что мы живые, хоть мать и говорила:

— Да у меня вот дочь болела.

Ей было все совершенно или безразлично, или противно, она все время непрестанно молилась, перед ней была икона. Не вставая с колен день и ночь, день и ночь, день и ночь, она молилась. И я так любила ее, так сочувствовала ей. Я понимала, что, может быть, она молит за того, за кого можно молиться, чтобы спасти его, но по всему ее выражению, ее соотношению с этой иконой, по тому, что она вообще не поднималась с колен никогда, я по такому исступленному ее лицу поняла — наверное, тот, о котором она так убивалась, не вернулся, его уже не было.

А тут постепенно кончалось эвакуационное время. Но я страшно жалела и любила эту женщину, а мать, конечно, она была против, сказала:

— Всё молитвы эти, всё молитвы.

Ее это раздражало, а я же нарисовала. У меня было там два карандаша каких-то — черный, желтый, и я рисовала эту женщину. И получилась целая икона на листе бумаги, я держала ее под подушкой. Мать, когда увидела, ужаснулась:

— Что с тобой?

А я:

— Да нет, ничего… — Я испугалась.

Ну а потом опять какой-то переплыв через реку, а потом уже смотрю, везут на тележке, на такой тележке, на которой теперь продукты возят. Везут меня, бабушка тащится, уже Москва, вот вам и Ильинский сквер.

* * *

Уже был сорок четвертый год, осенью мне предстояло идти в школу. Когда я в первый раз шла в школу, я помню девочку, которая со мной шла — Рита Шрайдер, она была еврейка, ее семья была очень хорошая. Такие старые еврейские люди. Запомнились именно дедушка и бабушка, они как-то учили так, говорили, мне с ними хорошо было. И конечно, и любили.

Ну, никакая дурь мне в голову никогда не западала, хотя дворник огромный, который тут же был, вдруг он говорит:

— Постой, вот ты хорошая девчонка, но что твои родителя тебя еврейским именем испортили?

А у матери, кроме подруги, вот этой высочайшей подруги Лепешинской, была подруга Бася, которую мать все время искала, боялась, что она пропала из-за своего еврейства. Тетя Бася хорошая была, жила в доме рядом с Ильинским сквером; где написано “Мясо”, раньше было написано “Микоян”. Она там во дворе жила. Но, конечно, все время как-то все ей угрожало, и мать это знала. И мы эту Басю искали. Она как-то уцелела.

Хорошо, когда человеку с рождения понятно, что это грязный вздор, просто чушь такая. Но в детстве я этого много видела. Но я не знала никаких евреев, я знала, что все, кто хороший — те хорошие.

* * *

Я один раз сходила в школу, а потом так и пренебрегала образованием. В школу я не ходила три года, и ничего поделать со мной нельзя было. Почему-то школа меня ужаснула, и, не знаю, я привыкла уже к одиночеству, к этой болезни, к этой молящейся женщине, которую я и сейчас отчетливейше помню.

Учительница, так и помню, Анна Петровна Казаченко, приходила и у родителей просила какие-то продукты, чтобы ее поддержать. Но ничего у меня все равно не получалось, и вся жизнь складывалась только из хождения вдоль Китайской стены, вдоль набережной, и — никогда не ходить в школу. И так я почти не ходила. Но как-то меня собирали все время, и я даже помню, что однажды все-таки я пришла, и такая суровая, пухлая директриса сказала:

— Хотите, я вам покажу самого-самого тяжелого, самого неодаренного ребенка в школе?

Какая-то комиссия, которая осматривала школу, она:

— Да, конечно, конечно.

То есть явно что-то чудесное можно было увидеть, и она меня подвела к ним и сказала:

— Ну, напиши какое-то слово.

А директриса жила при школе, и у нее была собака, что, конечно, было утешением моей жизни, любовью. Не пускали к ней, не пускали, но тем не менее.

Я попробовала написать. Она сказала:

— Ну, вы видите? Вы видите таких детей? Она думает не о матери, не о бабушке, которая о ней страдает из-за того, что она совершенно не учится, она вот думает о собаке. И я заметила, что она всегда думает о собаке. А что она пишет, какие буквы? Вы видите, что она ставит ударения только на согласных звуках?

— Да! — ужаснулись представители. — Да, но почему так?

— Не знаю, бывают дети, знаете ли, которые не поддаются никакому учению, никакому воспитанию.

Вот так сказали, то есть меня выставили как небывалое дитя, как небывалого несмышленыша, упрямого, мрачного, который еще и думает только о собаках.

И опять учительница Анна Петровна Казаченко пошла и просила у матери курицу. Говорит:

— У вас, наверное, две курицы есть? Все-таки у вас еще тетя и сестра.

Мать отдавала курицу и какие-то продукты, все продукты, только чтобы как-то задобрить Анну Петровну, несчастную, конечно, голодную, видимо.

Но тут вдруг стало как-то меняться положение, это, видимо, кто-то вник в ребенка, в его ранние такие страдания, в неумение ни с кем поделиться никакой бедой. Вдруг появилась после войны раненая учительница, наверное, испытавшая все военные горести. Она уставилась на меня каким-то внимательным взглядом, видимо, увидела что-то такое в человеке, что было ей не чуждо, а как бы смутно и условно родимо, потому что она была горестная, еще и с какой-то раной, как-то перевязанной, открытой, и тут вот такой ребенок. Вдруг она сказала:

— Ну, как тебя зовут?

И потом:

— Давайте, эта девочка будет у нас дежурная. Она, наверное, очень хорошо и тряпку умеет держать.

Этого я совсем никогда не умела и до сих пор не умею. Но вот так она меня полюбила именно из-за военных, как я считаю, страданий. И как-то она просила меня, чтобы я руководила этой доской, вытирала тряпкой.

А я так много читала к тому времени, что, конечно, я уже очень хорошо писала, и если я в “собаке” ставила ударение где-то не там, то это не значило, что я не умею, потому что я непрестанно читала, сначала с бабушкой, потом одна. Это непрестанное чтение было Пушкина, но в основном как-то Гоголя, все время. Книги в доме были, и я читала, и вдруг все заметили, что я пишу без всяких ошибок и очень резво, и стала даже учить других, чтобы они писали.

Вот такая израненная послевоенная одинокая печальная женщина, Надежда Алексеевна Федосеева, вдруг она какое-то крыло надо мной, как будто я ей, не знаю, кого-то я ей напоминала, или раненых, если она была санитаркой, или, я не знаю, как-то вот она меня возлюбила. Ну, и все ко мне как-то примерились. Я, действительно, вытирала эту доску.

Ну и еще было, тоже связанное с войной, потому что появился учитель рисования, и он был в военной форме, тоже раненый, он хромал и опирался на какую-то клюку, и, кроме того, у него в лице, которое меня тоже поразило, было какое-то страдание. То есть страдальцы словно объединились среди веселых детей, и вот этот военный человек, в военной форме, очень рваной какой-то, уже изношенной, и он тоже как-то вгляделся. Но дело в том, что это, конечно, я потом, с высот другого дня, может быть, подумаю, что я не сомневалась, что ему грозило что-нибудь еще. Но это точно было мне как-то известно, что он скоро куда-то денется, что ему грозит какое-то горе. Я очень хорошо его помню: столь измученный, какой-то худой, хромой, хромающий, но с таким глубоким, трагическим взглядом, оглядывающий детей… И что он думал, что он пережил во время этой войны? И вот он говорит, обращается к детям:

— А вот дети, давайте-ка нарисуем День Победы, нарисуйте, вы не пугайтесь, нарисуйте.

Как раз был уже 45-й год.

— Вы нарисуйте, как умеете. Если у кого-то кто на войне был, вы их нарисуйте. Ну, что хотите, рисуйте.

И вот я карандашами, у меня была коробка карандашей и лист бумаги, и я всеми карандашами, которые у меня были, совершенно бесформенно, но все-все-все-всеразноцветность, которую только можно вообразить, я нарисовала. Дети каждый рисовал кто что может — кто танк, кто самолет, а я вот эту бесформенность, но все карандаши я на это извела. Он обошел всех, всех похвалил, а ко мне подошел, и вдруг страшно растрогался, и поставил мне огромную пять с плюсом. И я была так поражена, то есть, значит, это совпадало с тем, что он имел в виду, то есть не так просто вот такое множество-множество цветных карандашей. Совершенно бесформенно, но зато очень бурно, потому что это и был День Победы.

И вот с этой огромной пять с плюсом тогда, после всех этих моих школьных приключений, начался некоторый вообще перелом в моей жизни. Когда принесла домой, показала — поверить никто не мог. Только, к моему несчастью, он вскоре исчез, и думаю, что судьба его была горькая, до сих пор так думаю. Давно было.

А что жизнь состоит из потерь, этому тяжело было учиться, но еще это непрестанно касалось животных уязвленных — то больных, то умирающих. Я многого до сих пор не могу, никогда не могу забыть.

* * *

У отца был сослуживец — Иван Макарович, очень добрый, хороший. С войны они так дружили, пока он не помер. Ему деваться было некуда после войны, он поехал на Волгу восстанавливать колхоз. Я помню, мы с отцом поехали в малую деревеньку Попадинку к Ивану Макаровичу, где он стал руководить колхозом крайне неудачно. Эта поездка почему-то очень мне запомнилась. Мне уже было, наверное, больше восьми лет. И мы едем, меня посадили в кабину, а сами в грузовике сидели, едем к Ивану Макаровичу в гости. Уже война кончилась. А там было место поразительной красоты, но удивительный голод. Но меня это все поразило, потому что Волга, прямо на берегу Волги. И вот этот захудалый колхоз, который Иван Макарович пытался восстановить. Конечно, ничего из этого, как я думаю, не вышло, потому что там были совершенно нищие люди, у всех все погибли, ничего не было.

Но пока мы ехали, это через Ярославль, видимо, то есть где знаменитая тюрьма, вдруг я смотрю — такая огромная очередь. Я спросила:

— Дяденька, а за чем они стоят?

И вот он так рассердился:

— Зачем стоят?! За тем! Передачу в тюрьму принесли.

Это мы мимо ехали, а они стояли, ну, люди стояли с передачами. Или кто с передачами, кто… Но я в первый раз это увидела, как у Анны Андреевны описано. Это длиннейшая очередь, а я не понимала, что такое, и спросила. И он закричал на меня, закричал, закричал, как будто я могла знать. Но потом пойму. Это, значит, была, как я понимаю, ярославская тюрьма, потому что мы ехали по этому пути.

Потом вот приехали. Этот бедный Иван Макарович, он совершенно был голый и нищий, хотел нас чем-то накормить. Но красота, красота! Фантастическое количество земляники. Можно было и ничего не есть у них, и я понимала, что им и самим-то есть нечего. Но земляники! Все было ало от земляники до самого берега Волги. Я впервые так сильно увидела Волгу и была поражена этим.

Мы туда поехали, потому что отец думал какое-то там найти пристанище вроде. Там ничего не было, ни скотины не было, только совершенно изможденные, оголодалые люди, женщины, потерявшие мужей. Вообще такой колхозик печальный. Ну, и через какое-то время мы уехали.

Потом отец устраивался на какую-то работу, меня — в лагерь вот с песнями: “Лагерь наш полушкин, мы головы-голодушки”. Да, нет, там оказалось ничего, но просто не хватало еды.

* * *

А потом вдруг отец пристроился. Греха за ним никакого не было. Ну, и расцвет вдруг небольшой наступил, когда отец куда-то устроился на работу за эти его военные, очень скромные заслуги. Я себе оставила какую-то Красную Звезду. Вот так ранения спасали. Его военные чины были как-то удостоверены и одобрены. Небольшие чины.

И вдруг мне объявляют, что на море поедем. Мать зарабатывала. Хотя из-за того, что она все время изучала языки, прослушивала записи, то есть она их все знала, но повторяла, к нам врывались всякие, что они слышали пластинку с языками. Думали, что что-нибудь… Но это все было сокрыто от меня, разумеется, все сокрыто.

Но на море — это да. И доехать было невозможно почти, но мы доехали в Гудауту. И сняли какой-то изумительнейший дом. И изумительно добрые, прекрасные хозяева и две собаки. И огромный сад, и все в нем росло. Все. Молодого хозяина звали Нияз, ну, не знаю, грузин или осетин. Но они были очень добрые, изумительно добрые. Что вот какие-то русские приехали, этот на войне был, эта вообще какая-то. Но они, в отличие от всех голодовок предыдущих, все время старались чем-то накормить. Но главное для меня было, конечно, что там было две собаки. Звали их Тарзан и Тутулика.

Доехать, купить билеты, это я все помню, это невозможно было. Отец какие-то военные документы показывал, но никто на это не обращал внимания, все были с войны, и все куда-то ехали.

Тарзан и Тутулика — две собаки. И причем наша любовь с этими двумя собаками, она, конечно, стала сразу неимоверной. И мы в этом саду все время играли. У меня было несколько кукол с собой, одна лысая. Я даже помню всех их, как они выглядели, как зовут. И был заяц, он звался Боря. Вот, и я играла с этими игрушками, а собаки играли со мной. И это, конечно, можно было принять за совершенное счастье после войны и этих всех бомбежек, голодовок. Да, это было блаженство. Мы прятались с этим Тарзаном и Тутуликой, потому что все я с ними играла, только играла-целовала. Хозяева это знали и смеялись очень.

До моря было очень близко. Была фотография, я совсем худая, маленькая девочка. И я не любила, чтобы меня снимали с родителями.

Я вообще не представляла, как расстаться с Тарзаном и Тутуликой. А хозяева сказали:

— Оставьте девочку. Что вы в Москве? У нас она хорошо будет жить.

Такие добрые.

Однажды они сказали, что мы пойдем в гости к их друзьям, в соседнее село. Тоже абхазы, наверное, потому что это прямо на самом берегу. И вот мы пошли в эти гости, по этой чудесной дороге, вдоль цветущих кустов и деревьев. И вот мы приходим, а там такие радостные крики. И как же они этого чужого ребенка, из Москвы приехавшего, какого-то захудалого, ласкали и любили. И так целовали, так обнимали, все вот это в голове. Но так любили, будто эта драгоценность только что упала им в руки, так они обрадовались какому-то чужому ребенку. Да, изумительные были.

И вот хозяева говорили, оставьте. Но, конечно, родители не оставили. Но они говорили:

— Пусть у нас живет. Вот она как с собаками играет, кушает хорошо, в море уже научилась плавать.

Да, такой чудный дом. И главное, эта изумительная доброта — все только накормить, все только угостить, все только обласкать. Такие люди. А расставаться мне так было трудно с ними…

* * *

Мать окончила институт восточных языков, говорила по-японски, говорила по-английски, по-французски, хотела меня хоть чему-нибудь научить, но ничего не выходило. Вот привела какого-то, уж не знаю, кто он был, по какой судьбе он мог здесь оказаться, всегда по какой-нибудь непростой и, наверное, нелегкой, — американец, совершенный американец, который не говорил ни одного слова по-русски. И он, видимо, как-то трудно очень жил, и где они его раздобыли и для чего, и, наверное, судьба его была сомнительная и темная. Этот бедный Юджин, он ходил в такой куртке кожаной, которых у нас не носили, но плохо как бы одет, и от него пахло каким-то ужасным потом, но этот запах был мне очень приятен, и я этого Юджина как-то уважала. Вообще кто он был, что он делал? Ну, конечно, он исчез, как и все остальные, кто пробовал учить меня английскому языку. С Юджином мы впали в неимоверную дружбу. Но, когда он вошел в эту огромную коммунальную квартиру, в которой мы жили на Старой площади, он ужаснулся. Но ничего, мы так играли: он брал игрушки, говорил “утка” — так она “дак”, ну, и мы начали с ним как-то разговаривать. Вскоре он исчез, я мать спросила:

— А куда делся Юджин?

И она смущалась, говорила:

— Может быть, еще придет.

Ну и он, конечно, больше никогда не пришел. И я заниматься английским больше не захотела, а с ним дело шло замечательно, потому что он не говорил ни одного слова по-русски, и я ему соответствовала.

* * *

Я вспоминала, что елок до войны не было, потом они появились, в сорок седьмом году, что ли, но откуда-то я знала, что они бывают. В эвакуации, я помню, какой-то ваткой веточку наряжала, но могу ошибиться, я маленькая была. А потом отец приносил большие елки, но мне не разрешали там трогать игрушки, Деда Мороза. Но на них никогда не надевали звезду, а надевали наконечник на верхушку. Вот мне Лиза говорит:

— Мама, а как же так, наконечник?

А звезды не было, а если была, то это кремлевская звезда. Никакой звезды не было, потому что они боялись, что это вифлеемская звезда, как и есть на самом деле.

* * *

В детстве я обожала воздушные шары, у меня это описано. Бабушка водила в Большой театр, а там стоял продавец со связкой летающих шаров красных. Я всегда любила, помешана была, бабушка бедная мне покупала на обратном пути. Я все помню: эта связка, красные шары и золотой был на них какой-то рисунок.

Я думала: как быстро я стою!
Прочь мускулы несутся и резвятся!
Мое же тело, свергнув власть мою,
ведет себя надменно и развязно.

Оно все дальше от меня! А вдруг
оно исчезнет вольно и опасно,
как ускользает шар из детских рук
и ниточку разматывает с пальца?

“Я думала: как быстро я стою” — это очень хорошая строка. Написано в одно и то же время со “Сказкой о Дожде”, напечатано все это поначалу не было, но читать я читала. На выступлениях читала. Никто ничего так особенно не придирался. Записи остались. У некоторых есть подлинная запись моего чтения. 62-й год? Нет, нет, позже, много позже. В 62-м первая книжка вышла. Я не писала тогда хорошие стихи.

* * *

Когда мы жили на Старой площади, — ну, я исключаю войну, потому что отец на фронте, мать на этой службе своей, Христинка на войне, а я все с бабушкой, — однажды ее обнаружили какие-то революционные старухи. Бабушка получала маленькую пенсию, а они хотели, чтобы она получала, как им полагалось, старым большевикам. Бабушка была совершенно нищая, у нее была книга о детских болезнях, потому что от медицинской деятельности осталась, там была страница, где был изображен страшный рахитичный ребенок, и туда бабушка свои эти жалкие деньги складывала, пенсию маленькую. И то ее кто-то обокрал. Но она ничего.

Бабушка на мне больше всех сказалась и Христинка. И уже даже имя старшей дочери — Христина, уже имя говорит, что бабушка отвлеклась от всех этих революционных дел. Бабушка уже очнулась.

Так вот, когда эти старухи явились, а бабушка с Христинкой жили в такой узкой, длинной комнате, это бывшая гостиница была, мы жили в каком-то номере полулюкс, а у бабушки одиночная, они вдвоем с Христинкой там жили. А у меня, значит, и отец, и мать, все ютились. От коммунальных квартир остался ужас. Не знаю, может быть, это преувеличено, но я помню, как я страдала, что отдельного места для человека нет, который все-таки сочиняет, хочет быть один. Конечно, нельзя спать в комнате вместе с родителями, а где взять детскую? Я все мечтала об отдельности какой-то, мне в результате ширмой отгородили пространство и там поставили какой-то диван-кровать, торшер там стоял с огромным желтым абажуром, это был мой кабинет в детстве. Я помню, что у меня висели на клеенке какие-то лебеди летящие, как в сказке.

Тяжело всем вместе, я рано это начала понимать, искать уединения. А в институте, правда, у меня сложилось очень удачно, — когда родители разошлись, то отец куда-то уехал в Кунцево, а мать на улицу Новоподмосковную, потом Зои и Шуры Космодемьянских.

У бабушки я таилась за занавеской, я туда тащила всех зверей, бабушка со всеми возилась, Христинка тоже, и я за черной занавеской, и куча тряпья. У них ничего не было. Мать хорошо одевалась, она всегда любила нарядно одеваться, она не помогала им, Христинку презирала.

У Христинки было лицо тоже с какими-то итальянскими чертами, но все остальное нет. Нищая, маляр, в какой-то краске, бабушка в балахоне ходила неимоверном.

Так вот, когда пришли эти старухи, я была в той комнате, за занавеской спряталась, родители на работе. И вот бабушка отказалась от их пенсии, сказала:

— Мне ничего не надо, у меня все есть.

Она такая была. Вот, говорит, у меня внучка есть, Беллочка. Вот где мое счастье. Пошла за мной, привела, а вышел такой насупленный, мрачный ребенок, довольно злобный. Эти старухи посмотрели на этого кошмарного ребенка, который не здоровается, не говорит, на вопросы не отвечает, и сказали:

— Надя, что же тут хорошего, какой-то ужасный ребенок.

Бабушка сказала:

— Ну-ка пошли отсюда вон!

И выгнала их. Мы с бабушкой вышли на лестничную площадку, они спускались по лестнице, у меня описано — спускались страшные старухи, похожие на сложенные зонты, черные, высокие фигуры такие.

* * *

В четвертом классе появилась учительница Лидия Владимировна Лебедева, очень странная такая, суровая, громоздкая и при этом какая-то стройная, видимо, от необыкновенной порядочности человеческой. Это было даже не изящество фигуры, а какая-то порядочность, которая ее съедала. Она, например, не могла ставить хорошие оценки тем, кто этого не заслуживал, и так далее. И вот тут я стала очень заниматься, то есть я возлюбила и потом всегда любила почерк, грамоту. И она это тоже во мне любила, что я люблю так буквы, что я аккуратно пишу. Я говорила:

— Лидия Владимировна, позвольте, я напишу вам что-нибудь.

И она мне говорила, что пусть я пишу и пишу, то есть я имела в виду не сочинения, а просто писать, писать. Я хорошо понимала, что буквы, сложение букв, их череда — во всем этом такой великий смысл, он так много значит. Ее удивляло мое внимание к буквам, а у меня были книги старые, со старыми буквами.

И еще она меня просила заниматься с какой-то девочкой. И я занималась. Но она была очень строгая, если кто-то не желал заниматься, она очень строго тогда упрекала и очень поощряла того, кто старательно занимался, вот это и было, видимо, ее порядочностью. Но кончилось плохо, потому что ее строгость, ее плохие отметки для тех, кто плохо занимался, вызвали гнев школы, вот этой, в Колпачном переулке.

Колпачный переулок был еще тем нам заметен, что мимо нас все время шли пленные немцы, это их вели на строительство дома на Котельнической набережной, как потом стало понятно. Но жалость к ним — это, по-моему, многим было присуще. Как-то вдруг жалость охватывала людей, самих испытавших горе, от них же как будто, в связи с ними, и все-таки это как-то все затмевалось, и все время что-то хотелось им подсунуть — булочку, шоколадку. И какая-нибудь слабая, несчастная улыбка немца вдруг осеняла его лицо.

Немцев солдаты вели на стройку, а рядом мы хулиганили. В доме жил Абакумов, но мы не знали, кто это такой, говорили, что это большой начальник, а мы непрестанно, вся вот эта такая наиболее озорная группа, нажимали звонок и пускались со всех ног. Один раз он посмотрел, кто этим занимается, понял, что это, может быть, и будущие враги народа, но, во всяком случае, пока просто глупые какие-то дети. Но однажды так погрозил, что поняли, что с этим дядей играть не надо. Зато играли с другим, вот напротив, прямо напротив моего подъезда на Старой площади, был такой какой-то подъезд, а там дежурил служащий из ЦК. Это у меня описано про него, как крысу вышиб ногой, а я пожалела, подняла. И вот мы прыгали там, кричали: “Дядя, дядя, попугай, дядя…”. Какие-то игры. Потом, когда я вспоминаю, все эти люди: тут Абакумов, тут ЦК рядом, другие учреждения, так что, в общем, этот воздух должен был быть насыщен чем-то, хотя, вроде, так люди в квартире были простые.

Да, но вот про Лидию Владимировну Лебедеву, чтобы больше не говорить. И тогда ее исключили именно за то, что у нее в классе такая плохая успеваемость. А успеваемость такая была только по той причине, что плохо занимались. У меня тоже были хорошие оценки только по языку, грамматике. Но кончилось это тем, что ее исключили из школы. Для нас всех, кто и плохо учился, все равно мы поняли, что это ужасная несправедливость. Ее такая вот особенная осанка, как будто ей какое-то испытание предстоит, а это надо претерпеть и никогда, никогда не согнуть некрасиво головы, никогда не нагнуться, не попросить жалости чьей-то. И ее исключили. Тогда мы всем классом, это был класс “Б”, я всех до сих пор помню, никого уже в живых-то нет, наверное, но, может быть, может, кто-то есть. И вот мы пошли, я все это стала возглавлять. Мы должны сказать, что нельзя так, нельзя так жить, нельзя ведь. Это же при нас, при нас совершается такая несправедливость. Все со мной согласились. А куда надо идти? Ну, наверное, в РОНО. И пойти, и сказать, что учительница, которая была наша, была очень хорошая учительница, она несправедливо исключена из школы, несправедливо.

И мы пошли. И мы так гордо шли, я помню, это была первая такая демонстрация. Мы так гордо шли и гордо вошли, но сначала никто не обратил на нас внимания. Мы спросили все-таки:

— К кому можно обратиться по поводу классных дел в школе?

— А что такое?

— У нас учительница, она очень хорошая, она очень грамотная, она очень хорошая…

В общем, они сказали:

— Пошли отсюда вон, и чтобы ноги вашей здесь не было. Сюда не ходят.

И выгнали, выгнали. Выгнали Лидию Владимировну, выгнали всех нас, но выгнали всем классом. Исключили из школы. А мы были страшно как-то дружны, потому еще, что с одной улицы, в одном возрасте. И нас перевели, вот выгнали всех из этой школы в другую школу, всех расформировали по разным классам. Мы договорились в честь бунта идти без портфелей, сопротивляться учителям, но на самом деле потом ничего из этого не вышло.

А дальше уже взялась за меня Елена Николаевна Домбик, а я уже углубилась в кружки Дома пионеров.

* * *

Я рано начала писать, но с другим каким-то очарованием, не с тем, как многие, может быть, дети, другим у меня было увлечение, я читала Гоголя, а еще я читала Бичер Стоу. Вот эта Бичер Стоу очень на меня влияла, и в стихах у меня все время был несчастный какой-то мальчик, негр. И все время какие-то плантаторы, какие-то бедные, измученные, ни в чем не повинные негры. Поэтому я так могу радоваться за президента американского, к нему испытываю какую-то смехотворную нежность, он даже не знает, что в Москве некто все время писал про негров. Но, к счастью, меня от этого несколько выручила замечательная женщина по фамилии Смирнова.

Во мне совершенно благородная скромность — никогда не писать писем в газеты или в журналы. Но один раз я все-таки написала в “Пионерскую правду”, как-то заступившись опять-таки за бедного Тома, который страдает на плантациях, так, видимо, меня припекло, так я его жалела. Я с этими стишками много выступала в пионерском лагере и какое-то послала. И получила письмо от чудесной женщины, мне ведь самой потом пришлось, в какие-то другие времена, отвечать на письма пишущих людей, и мне казалось, я всегда им хорошо пишу. А получив это письмо, я как-то была очень утешена, потому что там было написано: “Милая девочка, я вижу, что ты очень страдаешь за всех, кто страдает. Это очень милосердно, но все-таки ты же в школе учишься, у тебя там есть дети другие, а ты видишь все какую-то такую даль, где все кто-то страдает. Да, надо жалеть, конечно, особенно каких-то отдаленных и беззащитных, но, может быть, ты посмотришь вокруг себя и увидишь то, что тебе ближе”. На меня очень подействовало это письмо. Я стала писать что-то из более близкой мне жизни, но тоже неудачное.

Потом прошло много лет, я стала уже известной, и мы встретились с этой женщиной, и я сказала:

— Вы не поверите, может быть, мне, но я вас помню.

Она была поражена:

— Неужели это были вы, и вы помните?

Я говорю:

— Ну конечно, это на меня большое впечатление произвело, все-таки теперь я как бы исправилась несколько.

Иногда такие умные женщины попадались среди всяких жестокостей, с которыми сталкивается ребенок.

Ну, а было время в школе, я написала продолжение “Горя от ума”. Моя учительница, она долго хранила это, но не будем говорить, что я это нежно сберегла. Я сожгла в камине. Но, наверное, я как-то владела слогом, я думаю, может быть. Там тоже ходили разные персонажи из “Горя от ума”, и я подговаривала весь класс… учиться.

* * *

Дом пионеров Красногвардейского района на Покровском бульваре, в чудесном старинном особняке, я не знаю чьем, каких прекрасных, несчастных и уничтоженных людей, там были замечательные так называемые кружки для тех, кто чем-то занимается. И там были какие-то хорошие люди, в этом старом, чудесном доме на берегу Покровского бульвара, прямо на краю его, вблизи Чистых прудов, и занимались такие разноцветы. Там занимались в студии изо Игорь Шелковский, потом в Париже живший, надеюсь, и сейчас тоже, Левенталь. Я ходила в литературный кружок, которым руководила Надежда Львовна Победина, у меня от нее остались светлые воспоминания. У нее там были печальные молодые стихотворцы. Настрой был общий заунывный и печальный. И вот самый главный был по фамилии Неживой, мальчик, который считался самым одаренным. К сожалению, его фамилия потом сбылась и превратилась в подлинность.

Там я занималась в двух кружках, второй был драматический, посещала и тот, и другой, одно другому не мешало, напротив. Драматическим руководила Екатерина Павловна Перельман, очень хорошая, жена художника Перельмана. И особенный успех у меня был в комических ролях, например, в пьесе Розова про слепую девочку, которая называлась “Ее друзья”, что ли, а я играла домработницу. В домработницах там я имела большой успех, сыграла так, что смеялся просто весь этот дом, домработницу я играла изумительно, это действительно. Это мне говорил Левенталь. Он сказал, что не забыл, потому что я изобразила какого-то хоть и курьезного, но и бедного человека. Я хорошо этим владела, потому что родители привлекали разных женщин для уборки, из разных городов. Разные характеры, акценты, говор, повадки — целое сословие было. Они все мне много дали. Но это ладно. А вот маленькая сцена, чудная сцена, наверное, в каком-то прекрасном барском доме. Там я изображала Агафью Тихоновну.

Да, но это был драматический кружок, который очень отвлекал, как мои родные думали. Оправдывая свое увлечение драматическим кружком, я вспоминала Некрасова, родителям говорила, матери:

Отрада юношеских лет,

Подруга идеалам,

О сцена, сцена! не поэт,

Кто не был театралом.

Вот так, может быть, так оно и есть. А потом жизнь превращается в театр, приходится держаться. Но я никогда не занималась никакой техникой речи, всегда не выговаривала “л” и знала, что так для меня правильно.

Меня очень хвалили, и приходили всякие на меня смотреть. Кроме того, я еще и читала что-нибудь, и говорили, что про эту думать нечего, ее надо брать в театр, но я знала, что никогда, ни за что. Ценили мои способности, эти тоже, они мне пригодились впоследствии, на сцене пригодились. Но я никогда всерьез этому значения не придавала. И вот меня укоряли, мать укоряла, они хотели, чтобы я занималась. Чем я буду заниматься, никто не знал, потому что в детстве пришли какие-то гости к родителям, подошли к ребенку, как всегда подходят к детям, и говорят: “Ну, а кем ты хочешь быть?” — и какую-то козу там делают. Ну, и дети говорят, кем они хотят быть, я не знаю, пожарником, летчиком. Я же ответила так:

— Я буду литератором.

Наверное, “р” не выговаривала. Но все равно сказала “литератором”. Гости ужаснулись. Подумали, что за чудовищный ребенок такой, говорит, что будет литератором каким-то.

* * *

Я рассказывала тебе, что мне доводилось повздорить со многими знаменитыми писателями, ну, с некоторыми, некоторыми. Но вот с Чуковским никто не собирался вздорить, а вот я… Он действительно написал мне, обвинил Надежду Львовну Победину в каком-то пессимизме, что кружок был какой-то такой, очень заунывный, все предавались печали. И мы встретились, но уже прошло какое-то время, я на солнце так иду, и идут Корней Иванович Чуковский и Катаев. Корней Иванович очень любезно здоровается. Но я его костров не навещала, его известность, она для меня была — пшик. И вот он мне говорит:

— Здравствуйте, здравствуйте, прекрасная барышня Белла Ахмадулина.

Приблизительно так. Он помнил, как меня зовут. Запомнить трудно, но так, на звук.

— Вы знаете, вы причинили мне печаль, а потому что я написал вам письмо, где я укорял Надежду Львовну Победину, я откуда-то знал про этот кружок, и вы, вы мне не подумали ответить.

Но я еще тогда молода была:

— Корней Иванович, я получила ваше письмо и прошу прощения, что я на него не ответила, оно показалось мне несправедливым и даже жестоким в отношении Надежды Львовны Побединой, которую вы упоминаете.

Ну, на самом деле это была дерзость. Катаев так расхохотался, рассмеялся и говорит:

— Корней Иванович, что ты там детей какой-то печали учишь? Ты лучше бы шалман здесь построил, вот на этом месте, вместо библиотеки шалман бы построил, а то опечалишься здесь.

Они шутили так, они дружили. Чуковский вкратце объяснил, что в этом кружке пишут очень печальные какие-то стихи, но и плохие, кстати. Нет, то, что плохие, это я говорю, но что они были печальные, это было как раз хорошо, потому что как бы сопротивлялись эти молодые существа, они сопротивлялись всему вот веселью так называемому или какой-то лжи, которую все ощущали, ощущали и дети. А Надежда Львовна, навряд ли она была писатель большой, но то, что она писала о печали, — это воспитывало. Ну, в общем, на этом наши отношения с Чуковским пресеклись. Кроме того, я не могла простить Корнею Ивановичу, что, первоначально поздравив Пастернака с Нобелевской премией, он больше не появился в его доме, когда началась травля.

* * *

Я шла из Дома пионеров, меня там восхваляли в драматическом кружке, где я изображала Агафью Тихоновну, говорили, что много во мне способностей, мои литературные вздоры восхваляли. Я говорила, что точно буду заниматься литературным трудом. Вот я шла домой по бульвару, от всех этих похвал щеки так и горели, на них снег таял. А когда пришла, там подъезд такой в этом доме, я увидела кровь. Это погибла собака, маленький пудель. Домработница, как раз которую приблизительно я изображала, вывела без поводка. Я совершенно обезумела. И такой урок навсегда получился, что все похвалы — вздор по сравнению с подлинным горем. Мне было пятнадцать лет тогда, по-моему. И что все — вздор, есть только то, что серьезно. Ну, вот, жизнь — смерть. Погибшая собака.

И вот я была в таком состоянии, я почти не говорила, не ходила. А там вдруг, в этой квартире коммунальной, провели телефон, по которому, кстати, никто не звонил. Соседи не умели пользоваться, только мама иногда подходила и удивлялась, что меня к телефону, я даже его помню — 55 99 10. И вдруг меня зовут:

— Белла, пойди, тебя это.

— Алло.

И я слышу голос такой глубины, который был, конечно, только в прежние времена. А звонила как раз Мария Шкапская. Я не знала, что есть такая Шкапская, и вдруг мне… И вдруг дивный, низкий голос такой:

— Здравствуйте, милая, я знаю, вас Белла зовут, я знаю — вас постигло горе. Вы предаетесь такому отчаянию — в школу не ходите, ни с кем не разговариваете. Поверьте мне, я много живу, я вытерпела столько горя, следует жить и быть.

Я потом только ее стихи нашла, я не знала. Ну, вот, и она мне говорит, утешает от горя и говорит:

— Я вам, может быть, ближе покажусь, я слышала — вы что-то пишете, знаете, я тоже.

И таким изумительным, старинным, прекрасным голосом говорит:

— Но у меня даже должность есть. Я заведую клубом собачьим, где, в основном, водятся пудели.

Я потом нашла стихи ее и читала. Замечательные, лучше моих дрянных. Она старинный была человек, прекрасный и еще, вот, заведовала этим клубом. И как-то я стала выздоравливать, стала выздоравливать…

* * *

Я увидела Бориса Леонидовича еще школьницей, я была с одним молодым человеком, который занимался со мной в литературном кружке. Роговин, по-моему, не знаю, но, может, я ошибаюсь. Это был такой многоученый молодой человек, суховатый, сын профессора, избалованный, с апломбом. Мы, школьники старших классов, зашли в клуб МГУ. Зал был почти пуст, и только в нескольких первых рядах сидели прекрасные дамы в черных каких-то, скромных туалетах. А на сцене читал стихи неизвестный мне человек. Меня поразил его голос, колдовство какое-то. Это и был Борис Леонидович. Стихи из “Доктора Живаго”. Но я этого ничего не знала. А этот молодой человек, Вадим, сказал:

— Я никогда не любил и не понимал Пастернака.

А я ничего про Пастернака не знала, но запомнила какое-то наваждение голоса, неведомое, необъяснимое явление. Вот так я в первый раз услышала. Это было неимоверно. Этот голос, голос, это лицо, эта стать — это другое, это не то, что нам равно. Это я поняла. Так в затмении, в каком-то затмении надолго осталась, потом обстоятельства мне содействовали, и я могла уже читать его, как я могу читать и понимать. А это было рано, это еще в школе…

* * *

Когда я кончила школу, они меня все тянули на серебряную медаль. Мне приснился страшный сон про математику, а я в ней вообще ничего не понимала. Но, несмотря на строгий присмотр, кто-то из девчонок, золотые медалистки, они как-то подсунули мне ответ. Я грамматическую какую-то ошибку сделала, серебряную медаль так и не получила.

Родители желали, чтобы я после школы (мой отец когда-то был журналистом в многотиражке на Электрозаводе) поступала на факультет журналистики в университет, что мне, конечно, было противопоказано. На первом же собеседовании меня спросили про газету “Правда”: кто там главный редактор, что вы читали. Я говорю:

— Да я никогда не читала этой газеты.

Меня выгнали и больше не допускали.

* * *

И вот я все-таки поступила, даже не знаю, кто этот совет дал, в газету “Метростроевец”. Странно, что иногда такое малое и почти трогательное заведение может что-то дать человеку. Это на улице где-то возле ГУМа. И когда я там появилась после школы, мне было семнадцать лет.

Маленьким литературным отделом ведала маленькая женщина Маргарита Петровна Неволина. Она сидела на подшивке этого изданьица, подшивка увеличивалась, она сидела все выше-выше. Я, конечно, ужасно стеснялась, я страшно боялась, но я появилась, и она на меня посмотрела с необыкновенным удивлением, потому что это какое-то странное было явление в их газете. Она спросила:

— Как же тебя зовут?

Я говорю:

— Белла.

Она говорит:

— Ну, это я не знаю, а Белочкой я буду тебя называть. Ну что ты хочешь, девочка-белочка?

Я говорю:

— Да я, видите ли, я хотела, хочу писать, я пробовала писать, неудачно, может быть, всегда, но я писала. У вас газета, я думаю, может быть, вы меня возьмете, и я буду что-то писать.

Она:

— Меня зовут Неволина.

И вот она, эта Маргарита Петровна, милая Неволина, позвала еще там такого довольно солидного человека, хоть он занимал маленькую должность в газете, но все-таки он тоже был тем, кто должен чем-то заниматься. Говорит:

— Вот к нам сотрудник новый явился. Желаете посмотреть?

И он посмотрел, и так очень рассмеялся, но очень добродушно, и говорит:

— И что же этот сотрудник пришел, что же хочет-то?

— Просится взять на какую-нибудь условную, незначительную должность. В университет не поступила, школу кончила, вот будет писать, если что-нибудь попросят.

И им вообще все это как-то понравилось, потому что внесло некоторое разнообразие. Им совершенно такой сотрудник был не нужен, но они были добрые люди и увидели, что сотрудник явно безобидный и, наверное, бесполезный, но все-таки — вот он. Ну, сказали, хорошо.

— Давай мы тебя возьмем, значит, ты будешь внештатный корреспондент.

И я сказала:

— Конечно, спасибо, я буду.

— Хорошо, давай мы тебе первое такое дадим задание. Ты для начала такие попробуешь темы, для тебя нетрудные, легко понятные. Метрострой огромная организация, учти, и она, кроме того, что метро строит, еще много чего делает. Вот у нас есть, в том числе есть у нас какая-то оранжерея на станции Лось, там выращивают несколько огурцов и несколько помидоров для каких-то нужд.

А я была в восхищении, но с робостью поехала на эту станцию, мне выделили документ, что я такой сотрудник, и я с необыкновенным восхищением предъявила. Там, действительно, росло несколько огурцов, помидоров, какие-то еще растения, очень скромно, но очень как-то привлекательно мне показалось. И я написала большую статью, как у Метростроя вот есть такая оранжерея, где растут восхитительные помидоры, огурцы, растения. Они, когда я им вернула эту огромную, ну, для них, это маленькая газета, когда я вернула им эту статью, занимавшую довольно большое место, эти все добрые люди не могли сдержать смеха, потому что я так описала тропические обстоятельства этой оранжереи и ее надобность для Метростроя. А оранжерею держали, чтобы выращивать какие-то овощи, что-то небольшое для работников Метростроя, для детского сада. И вдруг смотрю: “На станции Лось есть оранжерея “Метростроевец”” — две строчки.

Это первое было, и они очень, очень, очень смеялись, но сказали, что все равно написано очень хорошо, и хорошо, что ты так чувствуешь, вот и правильно. В общем, они меня похвалили. И тогда я к ним привязалась. Я стала каждый день к ним приходить, как на работу, мне это внушало большое какое-то ощущение строгой серьезности. Они меня ласкали и давали такие несложные задания.

Но вот если сначала оранжерея, то потом они сказали:

— Ну, знаешь, еще вот попробуешь: метростроевские рабочие, вернее, они еще как бы ученики такие, они ремонтируют ресторан “Прага”, и ты туда появись, предъяви документы. Они будут, наверное, смеяться, потому что они все очень тоже молодые, но ты им скажи, что это дело очень серьезное.

И, действительно, я появилась в ресторане “Прага”, где шел ремонт силами Метростроя и ремонтировали как раз будущий зимний сад, я его видела впоследствии. Эти молодые мальчишки, ремесленники, которые там работали, конечно, поднимали меня все время на смех, когда я их спросила про электричество, как они проводят электричество и как связано электричество и метро. Это никак не было связано, но, тем не менее, я написала статью, и что-то там было написано, что вот молодые работники Метростроя провели сколько-то километров электричества, ну, опять в газете ужасно смеялись.

Эти ремесленники надо мной хохотали, потому что они меня всерьез не воспринимали. Я говорила, что я корреспондент газеты “Метростроевец”, они надо мной хохотали, мальчишки, мальчишки. Они презирали какую-то непонятную девицу. Там были такие железные балки протянуты, довольно остроопасные, я подняла голову, как-то откликнувшись на их или смех, или какие-то вопросы, они все время говорили какой-то вздор, который в газете никак не помещался, но его там исправляли, и сами придумывали, как надо написать, — я подняла голову и разбила в кровь лицо, и тогда все эти вот злоязычные, или остроязычные, мальчишки пришли в ужас, потому что я разбила бровь, след до сих пор имеется, и лицо залилось кровью.

Они страшно испугались, никто не знал, что делать, но там нашли какую-то медицину, и мне голову мгновенно забинтовали и отправили на метро же как метростроевца в поликлинику Метростроя. Но когда я ехала в метро, а мне уже к тому времени выдали какой-то комбинезон, какую-то каску, и когда я ехала в метро, я, во-первых, страшно гордилась, что я метростроевский такой человек, и все вот едут просто на метро, по эскалатору, просто так едут, а я еду с производственной травмой, на которую все эскалаторы немедленно обратили внимание, потому что голова вся забинтована, с направлением в поликлинику Метростроя. И вот я еду, и все меня жалеют. И я страшно горжусь, действительно, они просто катаются, а я еду с раной, сквозь бинт проступает кровь, и жалеют, и говорят:

— Да что же такое, да просто девчонку какую-то, куда же они ее погнали-то? Да и в комбинезоне, и в каком-то шлеме, и вся в крови, в бинтах. Куда ты едешь-то, бедная?

Я говорю:

— Нет, нет, ничего, я работаю, это по работе, и я еду по делу, по направлению. — И так далее.

Я появилась в этой метростроевской поликлинике, и там мне сказали:

— Ну раз ты такой метростроевец, то терпи.

Там мне зашивали рану.

И вот этот вот шрам был небольшой, хотя до сих пор виден под бровью.

Но, тем не менее, зашивали. Зашили. Я гордилась, но редакция как-то испугалась на самом деле, потому что все что-то над ней смеются, а она в бинтах ходит.

Я на следующий день явилась с бинтами же. Они сказали, что нет, надо два дня как-то отвлечься, а дальше они мне придумают задание. И тогда стала я напрашиваться: покажите мне тоннель. И показали. Но тут уже повели со взрослым человеком. Вот тогда я узнала, что есть такой третий рельс, от которого исходят силы движения электропоездов. Показывали, рассказывали, что это такое. По-моему, Фомин там был, такой сотрудник. Я до сих пор все это знаю.

Я так часто сокращенные до минимума сведения печатала, что иногда даже было написано: “Внештатный корреспондент Белла Ахмадулина”. Так часто трудилась там, что приходилось как-то по-другому подписываться, по-моему, “Внештатная корреспондентка Б.А.”.

Я помню такой добрый смех, не обидный, веселый. По-моему, Яков Давидович звали главного редактора, но могу ошибиться, а Неволину я помню просто прекрасно. Я считала, что такой опыт был мне очень полезен.

И так продолжалось некоторое время, и все время приласкивали. Меня призывали даже какое-то время назад как старого метростроевца.

* * *

Прочла в газете, что в автобусном цехе человек пишет стихи, пребывая в какой-то сложной, но невысокой рабочей должности, пишет стихи и при этом занимается в литературном кружке завода Лихачева. И я очень восхитилась. Думаю: “Он пишет стихи? Я тоже чего-то пишу, а он рабочий, и он пишет…”. Мне как-то отец что-то говорил, подучивал. Говорит:

— Ну, там вот рабочие, вот видишь, они пишут, а ты вот…

И я поехала и так познакомилась с Винокуровым, который руководил этим кружком.

Евгений Михайлович Винокуров был тогда довольно молод, просто таким образом приходилось подрабатывать. И очень толково, очень остроумно, хоть в тягость, может, ему это было, но… Винокуров потом всегда и говорил, что я его ученица, в каком-то смысле это точно так и было, потому что я приходила, ездила в этот кружок.

Там были очень одаренные люди, и я их заметила. Меня там все хвалили за “Горе от ума”, а я заметила очень одаренных людей — Наталью Астафьеву, замечательную такую. Рабочий автобусного цеха Колотиевский писал стихи. Из него я ничего не помню, только “На руках лежат веснушки, словно крошки табака”.

* * *

Никто не понимал, да и я не понимала, что так чуть-чуть менялось время, чуть-чуть кошмар менялся на некошмарность.

Было лето, и я попросила родных отправить меня куда-нибудь в деревню, вот на Оку, и меня отправили в изумительное маленькое какое-то место, где была совершенно когда-то давно разоренная деревня. Я всегда хотела быть в одиночестве. Вот они мне сняли такую маленькую избушку на Оке, и там я очень наслаждалась. Это была такая нежность, потому что маленькая, крошечная избушка с какой-то печкой, которую я не умела топить, и совершенно разрушенная, и полное отсутствие кого бы то ни было. Никого не было, ни одного человека, но я любила это. Я видела вот эти деревья, и там змейки такие еще ползали, но неопасные. И особенно кузница трогала меня, потому что я понимала, что она старинная, древняя.

И в избушке в этой я поживала и очень заглядывалась на эту кузницу, то есть на древнее время, на старое. И я нечаянно там все время любовалась на это, но написала такие совершенно ничтожные по значению стихи — “Черный ручей” они назывались, и еще что-то. Но вот эти ночи, это волшебное одиночество. И, действительно, там этот ручей был, который назывался Черный. И, видимо, вот так все это переплелось.

Когда я явилась, то вдруг сначала Винокуров, а потом Щипачев: “А! Какой “Черный ручей”!”. Ну и тут вот Щипачев сказал, что надо готовить стихи к журналу.

Я думаю, что, кроме доброты Степана Петровича Щипачева, еще почему такая вдруг какая-то ласка меня окружала. Все-таки среди этого времени, не успевшего очнуться от полного мрака, от страха, от множества каких-то человеческих горестей, обид, вот существо неопределенного звания, неопределенных занятий еще какие-то стишки пишет. И стишки, я знаю, что они были ужасные, то есть очень ничтожные, но, тем не менее, вот Щипачев выбрал какие-то стихи, которые, я не знаю, только разве что его добродушию могли понравиться, но он их как-то восхвалил. Он и, по-моему, их общие усилия, его и Винокурова. Вот они и показали эти стихи Сельвинскому.

Винокуров, он был очень добрый человек. Очень добрый и Степан Петрович Щипачев. Потом-то мы дружили. И вдруг — звонок, когда мать взяла трубку:

— К тебе звонит Щипачев.

Для нее это было очень много, она знала, что такой поэт есть. Он был очень знаменитый, особенно такие вздоры: “Любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне”. Я робко взяла трубку. Он сказал мне какие-то добрые слова. Стихи были вообще ничтожные. Это было перед институтом, видимо, потому что после этого и началось. Мне было очень трудно говорить со Щипачевым. Говорю:

— Степан Петрович, спасибо.

— Вот, знаете, мне ваши стихи показались прекрасными.

Ну почему они могли показаться прекрасными? Потому что тут время такое как раз наступило-то, время. Оно недолго продолжалось, и недолго меня лелеяли. И Степан Петрович что-то еще мне говорил. Он сказал:

— Знаете, мне так после всего вот, мне так понравились ваши стихи.

А потом они стихи-то напечатали в “Октябре”, напечатали два или три каких-то кошмарных стихотворения. Я даже получила огромный гонорар. В журнале “Октябрь” заплатили 70 рублей, огромные деньги. Мать спрашивает:

— И что ты собираешься делать с этими деньгами?

Я говорю:

— Я собираюсь купить себе собаку.

Она:

— Очень хорошо.

Что и стало впоследствии другой трагедией. Но собаку я купила немедленно. И все ее помнили, все знали, кто меня знал.

И много лет пройдет, чтобы мне понять, что я пишу очень плохо. Но Степана Петровича я всегда вспоминаю с любовью и его милейшую, прекрасную жену.

* * *

Но до этого я работала в газете “Метростроевец”, почему-то с каким-то неимоверным и трагическим увлечением. До еще, до этих стихотворений, а потом стали восхвалять. И вот тогда мать и получила для меня письмо Сельвинского. Да, уж Сельвинского-то мать хорошо знала, то есть не его, а читала, у нас была книга, какой-то “Умка — белый медведь” или что-то в этом роде, я не знаю. И вдруг столь недостойному корреспонденту-метростроевцу вдруг посыпались какие-то похвалы отовсюду.

Это очень трогательное письмо. Надо сказать, что во мне были какие-то слабые, нежные, стрекозиные защитные формы. Не то что на меня это все подействовало, но он очень преувеличил мои способности и сказал, написал, что это “дарование на грани гениальности”, ну и так далее*. Рекомендовал меня для поступления в институт, куда меня и приняли с большим таким успехом.


* Приведу это письмо полностью (Б.М.):

Милая Изабелла Ахмадулина!

Пишу Вам под впечатлением Ваших стихов, присланных мне на отзыв Лит. институтом. Я совершенно потрясен огромной чистотой Вашей души, которая объясняется не только Вашей юностью, но и могучим, совершенно мужским дарованием, пронизанным женственностью и даже детскостью, остротой ума и яркостью поэтического, да и просто человеческого чувства!

Как это Вам сохранить на будущее? Хватит ли у Вас воли не споткнуться о быт? Женщине-поэту сложнее, чем поэту-мужчине... Как бы там ни было, что бы в Вашей жизни ни произошло, помните, что у вас дарование с чертами гениальности, и не жертвуйте им никому и ничему!

До свидания, чудесное Вы существо, будьте радостны и счастливы, а если и случится какая беда — поэт от этого становится только чище и выше.

Илья Сельвинский

23.03.55


Ну, и осенью следующего года, я помню, молодая, уже знающая, что такое Метрострой, я двигаюсь к Литературному институту вдоль Ильинского сквера, а потом уже к Тверскому бульвару. Меня принарядили немного. Цветущее создание. Ну, я явилась. Там уже были какие-то другие студенты, то есть и старшие, у всех я вызвала любопытство. Но вот ласково так меня все встретили, очень приветливо, поскольку он сказал, что “у вас дарование на грани гениальности” и что, “как вам будет трудно, потому что женщине особенно…”. Ну и так далее.

 

* * *

В институте вначале, на первом курсе, сплотилось несколько людей, которые считались более способными, а были некоторые очень симпатичные, но себя не проявившие. Старались принимать в институт не по силе грамотности или умению стихотворства, а так. Там были какие-то бывшие моряки, ну, и был замечательный, с которым мы очень дружили, который стал известным тоже, шахтер Коля Анциферов. Так что старались, чтобы это были не те, которые учились у Надежды Львовны Побединой, то есть, про Победину никто там не думал, а просто не те, которые много книжек прочитали. И там была замечательная, совершенно замечательная, которую до сих пор я нежно люблю, Галя Арбузова, падчерица Паустовского. Вот она замечательная была и по уму, и по доброте, чудесный человек, такая она и теперь есть. Хоть много лет прошло, но ее я всегда вспоминаю с любовью. Ну, и, конечно, какое-то влияние Паустовского через нее проходило, и влияние, и поддержка.

Но были еще двое — Панкратов и Харабаров. Они тоже выделились в такие как-то одаренные. Между тем они были из глухой провинции, сироты, но в них что-то было, по-моему, было явное присутствие каких-то способностей. И вот мы какую-то выпустили газету — “Мы!” с восклицательным знаком.

Но их судьба в жизни моей тоже, оказалось, что-то значила. Все это было связано даже не со мной, то есть, мы были просто дружны, и, действительно, они писали, как-то избегая общей похожести. Они были один откуда-то из Казахстана, другой — из Сибири, и мы были дружны, очень дружны. Кончилось это печально, но не из-за меня.

Они ходили к Борису Леонидовичу в Переделкино, читали ему свои стихи, он очень хвалил их, одобрял. Я никогда никуда не ходила. Они ходили и разговаривали с ним и были такие счастливцы. У меня на всю жизнь это осталось, то, что в стихах где-то у меня написано, что “всех обожаний бедствие огромно”, то есть я не желала, никогда не могла никуда ходить, то есть, вот сохраняла свою такую отдельность, и если это обожание, то это не значит, что надо стучаться в двери. Так я думала, и я была права.

Но надо сказать, что были какие-то мрачные силы и в институте, а тем более вне. Вот в первом этом фельетоне, в котором меня осмеивали, как-то и Панкратова с Харабаровым тоже касались. Вообще на них обратили внимание, потому что они как-то задорно держались, и, видимо, я потом думала, что кто-то их и запугивал, и, в общем, кто-то портил их жизнь, но главное — их душу, потому что вместо вот такой молодой и свежей дружбы все это превратилось в ничто.

* * *

Смеляков в моей жизни очень примечательная фигура. Когда мы познакомились, я была совсем молодая. Мне было, наверное, восемнадцать лет, я оказалась в Доме литераторов встречать Новый год среди взрослых. Все были хорошо одеты, я бедно. Мне родители что-то сшили, какое-то зеленое платье, китайские туфли на высоком каблуке. Со мной сидел Смеляков, я уже многое про него знала и его знала, но, конечно, очень была молода. Наверное, в восемнадцать лет необязательно все такие молодые, но я была. Он выпивал, я тогда, конечно, нет. Я его спросила:

— Ярослав Васильевич, а вы что же, помните всех людей, которые были причастны к вашим злоключениям?

Он сидел три раза. И он сказал:

— Да. Показать тебе здесь?

Там было множество писателей, в зале этом новогоднем Дома литераторов. Он говорит:

— Вот этот, например, и вот этот, например, и вот тот.

Так он перечислил почти всех, кто там находился. Я схватила пальтишко какое-то свое серое с песцовым воротником — мама сшила, и в китайских туфлях пешком по снегу пошла на Старую площадь, где тогда жила, так была потрясена. А дальше — живи и думай.

* * *

Я вообще не старалась ранние стихи все публиковать, некоторые, может быть, были случайно опубликованы. Например, в первом фельетоне “Чайльд Гарольды с Тверского бульвара” в “Комсомольской правде” они процитировали украденный черновик, я это никому не предлагала:

Мы идем усталые,

руки холодны.

Мы с тобою старые,

словно колдуны,



 

Прилетели лыжники —

Шапки навесу.

Мы с тобою лишние

в молодом лесу.

Я их не предлагала ни для семинара, ни для обсуждения. Я им написала: “А где вы раздобыли стихи, которые цитируете? Это же мой черновик, не подлежащий никакой огласке, никакому исполнению”. Но никто мне не собирался отвечать. Все равно я понимала, что они делают. Это вызвало такой интерес читателей, публики — кто такая?

Второй фельетон “Верхом на розовом коне”, конечно, здорово помог некоторому вниманию публики, я стала понимать, что это уже успех, потому что написано, что какая-то, да, цветущая, между тем она верхом на розовом коне считает себя, вот. А это у меня было такое какое-то ужасное, плохое стихотворение, но про лошадь, называлось “Конь”. Действительно, про коня, которого я вблизи-то и не знала, но тем не менее. А связано это было не только с каким-то стихотворением, — мрачность надвигалась. Дело в том, что это было то время, когда просвещенная публика вдруг очнулась от всеобщего мрака. Вдруг выпустили журнал “Литературная Москва”, потом появились “Тарусские страницы”, и все это очень коротко. Какие-то появились новые знаки, обольщающие знаки времени, но это было, как всегда, ошибкой, потому что это продержалось очень недолго, это превратилось в совершенный мрак.

* * *

Наш руководитель семинара Коваленков, такой двусмысленный господин, но он много помнил. Его посадили в ночь после смерти Сталина. Он с большим пристрастием ко мне относился, был влюблен в меня молоденькую, а я такие дерзости говорила страшные, какие-то пререкания с моей стороны, грубости или опасные шутки. Он однажды в присутствии всего семинара говорит мне:

— Скажите, прекрасная Белла Ахатовна, а вы какие панталоны носите, с кружевами или без?

Я говорю:

— А вы не делайте вид, что вы этого не знаете.

Пробовал ухаживать и отрекся от меня в результате. У него была жена очень хорошая, Елизавета Сергеевна Коваленкова, а сейчас только Сережа Коваленков, внук, остался.

* * *

Помню, я уже студенткой была, пятьдесят шестой год, когда Фадеев застрелился. Я тоже однажды что-то ляпнула про Фадеева, тоже всё грубости, дерзости, потому что идеализировать образ трудно, признать какое-то изначальное дарование можно, но вот эту страшную судьбу подписывать… Он же возглавлял Союз писателей, все аресты, всё при нем. Причем пятьдесят шестой год, начали возвращаться те, кто уцелел в заключении. Тогда я какое-то детское что-то даже написала про Фадеева, но выкинула и никогда не вспоминала.

Он приготовил пистолет,

Свеча качнулась, продержалась.

Как тяжело он постарел.

Как долго это продолжалось.

Ну, вот, дальше я выкинула и больше никогда не вспоминала. Конечно, гадость, не лезь не в свое дело. Но по-человечески понять можно.

* * *

После второго курса, когда был фестиваль молодежи, примерные, хорошие комсомольцы, как Фирсов, например, остались в Москве, а плохих на время молодежного фестиваля старались куда-то выслать. Ну вот мы — на целину, а я с удовольствием поехала, интересно было. Но наша целина была такая, не где урожаи какие-то, там никаких урожаев не было, мы строили в степи кошару. Женщина там была очень хорошая, студентка литовского происхождения Марите Глебоскайте, а я готовить ничего не умела. Там котел нужно было готовить на всю эту студенческую бригаду. Мы готовили, но никто не умел этого ничего, допустили какие-то растраты, нам никто не платил, но считалось, что мы зарабатываем. Но студентов мы кормили, не жалели ничего — наплюхаем что дадут, что можно купить в магазине.

Директор этого совхоза, что был в отдалении, был ко мне расположен и даже выдал мне лошадь, продукты покупать. Я умела запрягать, супонь какая-то… Лошадь убежала, я ее привязывала к забору, изгороди такой, пробовала на нее взобраться, прежде чем ее запречь. У Пушкина — “запречь”: “Но знаешь: не велеть ли в санки кобылку бурую запречь?”.

* * *

Я же потом захотела вернуться в те места, где мы кошару строили — станция Шира, совхоз имени Ленина. Я поехала одна и вот стала просить какой-то помощи в райкоме, чтобы доехать до того места. Дали грузовик. И вот мы поехали. А я уже хорошо водила автомобиль, имела права. Тогда полагалось при сдаче уметь и грузовик водить. Со мной занимался великий человек, пьяница, но великий абсолютно, Иван Иванович. У него был помощник Костя. Надо было грузовиком управлять, я все это сдала. Я помню, как надо было на газ нажимать ногой, и надо было знать, как грузовик устроен, и они меня возили на Солянку. Мы на Солянке ездили по каким-то переулкам. Все я знала и сдала на отлично.

И вот со мной поехал секретарь райкома, как выяснилось, бабник. У него фамилия какая-то партийная была, я забыла, не буду врать. Посреди степи озеро было соленое, двойное такое, восьмеркой, Белё называлось, по-моему. Степь огромная. И вот мы поехали, он за рулем, подъехали к этому озеру, он говорит:

— Давай купаться.

Я говорю:

— Как купаться, где, в соленом озере?

— Соленое не соленое, искупаться нужно. Давай, раздевайся, пойдем.

Я говорю:

— Ну, вы идите, я не пойду.

Он злился на меня, как-то обидно со мной разговаривал, сам разделся как идиот, остался в длинных трусах и пошел в озеро. А одежду бросил в кабину грузовика, ключи оставил в зажигании. Но не знал, с кем имеет дело.

От этого озера до дороги километров пять, а сама дорога — я не знаю, сколько километров — от станции Шира до поселка Тергеш. Я осталась в кабине, он бросил одежду и отправился в озеро и стал что-то делать там в соленой воде. Ну, я подумала-подумала, развернулась и поехала в сторону дороги. Представляю, что он испытал, голый, посредине степи. Не голый, а в этих черных трусах. Я доехала до дороги, постояла там и вернулась. Какое-то благородство превысило. Он меня проклял.

— Да ты там, тьфу, ты думаешь, мне нужна вообще?! У меня просто жена в Сочи уехала.

Я сказала:

— Мне это все безразлично.

Мы поехали, конечно, он был за рулем. Доехали до этой станции Шира, где строили кошару, там все к черту заросло, никакой кошары уже не было. Все население местное было больно трахомой. Обратились к председателю совхоза, он меня помнил, он мне фазана тогда подарил, когда мы собирались уезжать. Он сказал:

— Нам не до этого, ничем помочь не могу, все больны трахомой. Началось с овец, все овцы погибли, теперь люди болеют.

Пустились в обратный путь. Несчастья этого райкомовца продолжались. Он вел грузовик, вдруг машина останавливается. Сидим. Он меня проклинает, я его. Я говорю:

— Слушайте, а ведь вы знаете, что с вами случилось?

Он говорит:

— С тобой может все что угодно случиться, я только и жду какой-то неприятности.

Я говорю:

— У вас ремень порвался вентиляционный.

А он, и правда, порвался. И вот мы там сидели, вдруг какой-то грузовик едет навстречу, он попросил помощи, а тот говорит:

— Что я могу сделать, у меня никакого запасного ремня нет.

А я тогда сказала:

— Вы поезжайте, мы еще недалеко отъехали, там совхоз Ленина, директор мне знаком, может быть, поможет чем-то.

И ждали-ждали. Прислали грузовик. Тоже потрясающе все это было.

Едем-едем дальше, вода кончилась в радиаторе. Вокруг никакой воды нет, ну как-то опять выпутывались.

Потом была огромная луна. Я смотрела на эту луну. Он говорит:

— Ну что, не видела? Небось, только в планетарии видела.

Мы всю ночь добирались, он меня ненавидел, проклинал все время. И, тем не менее, добрались до станции, он меня проклял напоследок. Я его. Говорит:

— Наконец-то я от тебя избавился, будь ты неладна.

Я говорю:

— Вы привет жене своей передайте, когда она из Сочи вернется.

Ну, и плюнул в меня.

* * *

Мой такой недолгий успех продолжался, пока Борис Леонидович Пастернак не получил Нобелевскую премию. В институте разразился скандал, да не только в институте, в институте только в малой степени. Всем объявили: этот писатель — предатель. Некоторые с легкостью подписывали обвинения, некоторые просто не понимали, о чем речь. Да, взрослые писатели, некоторые именитые писатели подписывали фальшивые проклятия Пастернаку. А мне просто сказали, что вот надо, совали эту бумагу… Хорошо, если уже в раннем возрасте человек понимает, что ты один раз ошибешься и потом всю жизнь, всю жизнь… Но мне и в голову не приходило ошибаться, я не могла этого сделать, это было бы так же странно, как, я не знаю, обидеть мою собаку или какое-то злодеяние.

Это касалось всех писателей, редко кому этого удалось избежать, то есть порядочные люди, конечно, так или иначе старались от этого уклониться как-то, хотя бы как-то не замараться, как-то сохранить свою опрятность, но некоторым это не удалось. Даже те мои сокурсники, те, которые ходили к Борису Леонидовичу, — Панкратов и Харабаров… В молодые годы и таких беззащитных людей очень легко пугать, портить какими-то мрачными силами, и вот их это, несомненно, коснулось. Растлевать слабые души — это очень удобно для вот этих обольстителей. Когда они подписали это тоже, то они сначала сходили к Пастернаку. Но это описано у Ивинской и вообще известно, как они пришли к Борису Леонидовичу как бы просить какой-то индульгенции, а он сказал, что, конечно, конечно, подпишите, иначе мне будет только хуже, горше, не надо, не усугубляйте моей печали. Ну, приблизительно так, но у Ивинской написано: “Потом он смотрел в окно, как они, взявшись за руки, резво побежали к калитке”.

Я совершенно их не бранила, я думала, да куда они денутся, в армию пойдут или что? Я думала, что они беззащитны в своем сиротстве, в этом вот, один из Сибири, другой откуда-то из Казахстана, и именно из-за их уязвимости на них и обратили внимание. Просто для себя вдруг, впервые для себя, я четко поняла: все мои страдания, горе — не сравни одно с другим. Но это такая первая проверка человеческой сути. Ведь все-таки, кроме метростроевской оранжереи с тропическим помидором, конечно, опыта было немного…

Бориса Леонидовича к тому времени я видела один раз, вот как я и рассказывала, но я уже, конечно, прочла довольно много, какие-то книги, и уже я знала, о чем речь, то есть я вспомнила, как он читал тогда, в этом клубе МГУ, как были эти дамы величественные, прекрасные дамы, непорочные совершенно, которых, наверное, больше на свете нет. И вот все это, то есть вот этот урок…

Надо сказать, что я с ними не поссорилась, никаким укором их не задела, то есть я понимала, что это вот еще по молодости, я понимала эту слабость, которая так легко поддается гнили и гнету. Они стали какие-то запуганные, все время какие-то таинственные, бросили мне какие-то вещи. Я им делала маленькие подарки — варежки там или носки, или еще что-то, они все это мне бросили в лицо.

Некоторый страх владел и другими. И однажды, когда я сидела там, я уже жила тогда на улице Новоподмосковной, как она тогда называлась… я увидела, как остановился автомобиль. Я испугалась, потому что у меня была моя любимая собака, которая и была куплена на тот первый гонорар. Он долго со мной жил, и это навсегда оставалось и сейчас моей осталось трагедией — мысли об этой собаке. Вот я подумала, как он испугается, я подумала, что это за мной пришли. Но это как раз они и пришли. Они пришли и с каким-то таинственным видом, потому что они не могли впрямую оправдаться, а я как-то и не желала слышать оправданий. В общем, мне навсегда, на всю жизнь, они стали совершенно чужими людьми. Но про себя я думала, потом я думала, что они не могли по-другому, я жалела, я понимала, что их исключат из института, возьмут в армию, они бездомные, сироты, но… Мне было как-то иначе. Их очень искушали, а меня — нет.

Ну, а меня что — исключать из института. Я уже была на четвертом курсе. Но я просто со смехом, потом со смехом, хотя какая-то печаль, вот когда я стала совсем одна, какая-то печаль, конечно, была, но дело в том, что меня очень бодрила публика вокруг, на миру и смерть красна.

* * *

Исключали меня за Пастернака, а делали вид, что за марксизм-ленинизм. Я, естественно, не поспевала по этому предмету. У нас была преподавательница по диамату, а у нее был диабет, и я однажды перепутала диамат и диабет. Это диалектический материализм — диамат. Ну, мне тогда защитывалось это как цинизм. Да нет, я не знала, я не хотела обидеть. “Каким-то диабетом вы называете учение…”

Мне прислали для последней переэкзаменовки преподавателя из Института марксизма-ленинизма, он был человек армянского происхождения и какой-то профессор. Он пришел для испытания, целая толпа студентов у двери стояла, мы три часа беседовали. Первый его вопрос был, конечно, про Пастернака, почему я не подписала. Я сказала, а я честно тогда еще не читала “Доктора Живаго”, я сказала:

— Я же роман “Доктор Живаго” не читала, но это мой любимый поэт, как же я могу такое преступление совершать, это же против совести моей. И против поэта воздействовать вообще для всякого вредоносно.

Он говорит:

— Впрочем, я по своему предмету.

Я говорю:

— Ну, попробуйте.

Он спрашивает:

— Что Мао Цзедун сказал про рабочее движение? — Такой вопрос.

Я так бодро отвечаю:

— Что рабочее движение есть прогрессивное, ведущее учение для всех.

Он говорит:

— Ну, что-то вы знаете.

Я говорю:

— Вы думаете, я это читала? Я сейчас это придумала.

В общем, это все приближалось к окончанию очень быстро, такие были вопросы, в этом же роде. Потом он говорит:

— Я все понял, никакой удовлетворительной оценки я поставить не могу. Я вижу, вы человек способный, но если бы вы занимались не день перед экзаменом, а семестр бы тщательно занимались, то еще можно было бы разговаривать, а вы явно пренебрегаете всем.

Я прекрасно знала, что уже исключена, что все это затем, что исключать надо, а как-то сформулировать сложно. Но меня это почти веселило, а тут висели два положенных портрета — Маркс и Ленин. Я говорю:

— Если бы я занималась хотя бы неделю вашей наукой, мой портрет бы висел между этими двумя.

Он сказал:

— Я вижу, вы неисправимы, но это довольно опасные шутки.

И на этом закончилось. Этот ответ был довольно знаменит в ту пору.

И меня привели к директору, Серегину Борису Николаевичу, который уже объявил мне об исключении. И я смотрела — он неграмотный, темнолицый какой-то, однорукий… Если речь заходила о Достоевском, он Неточку Незванову называл Наточкой Незвановой, чудовище такое. Он сказал:

— Мы тебя, конечно, исключим, но если ты два года поработаешь на производстве, как советские люди, то мы через два года посмотрим.

Я говорю:

— Насколько я знаю, у нас с промышленностью и так не очень хорошо, и уж мое участие ничего там не может исправить. Я лучше чем-нибудь другим буду заниматься, я же что-то делаю, пишу, перевожу.

Он говорит:

— Вот-вот, вот оно.

Ну, и подписал, значит, исключение. Какие два года, чего тянуть? Но я на него смотрела, и мне лицо его казалось каким-то, какая-то желтизна в нем, какая-то болезнь и какая-то слабость вообще. Я думала: “А жалко его”. Это правда. Вот когда я его вспоминаю, я думаю, по-моему, жалко. А, наверное, так вот поживешь, как они, действительно, пожелтеешь.

А после этого я вышла на Тверской бульвар, я и до сих пор с нежностью бульвар-то вижу, и зла у меня никогда против них не было, никогда.

* * *

Про Бориса Леонидовича после уже исключения меня из института. Это описано мною, как я еще раз его увидела и как опять подтвердилась моя формула “Всех обожаний бедствие огромно”.

Я была исключена из института, и меня какие-то старшие какими-то уловками пристроили в Дом творчества в Переделкине осенью пятьдесят девятого года. И вдруг я увидела Бориса Леонидовича. Он пришел в контору, которая до сих пор, по-моему, есть. У них тогда не было телефона, и он пришел звонить. И опять меня поразило его лицо. Он не знал про исключение, ведь я к нему не ходила, это они ходили, вот все ходили — и Вознесенский ходил… Но я никогда не ходила. И вдруг, луна сияла, я увидела это лицо, неимоверное лицо. Оно, и правда, неимоверное, но кто любит это лицо, может, конечно, утешать себя лицом Евгения Борисовича, очень похожим, и его голосом. Но его необыкновенная мягкость, доброта. Я поняла, что он идет звонить, а я стояла у порога, и я отступила. Но что-то его заинтересовало, я не знаю. Он как-то вгляделся в меня. Но его лицо и голос... Я смотрела на его лицо, совершенно очарованная, и ничего не сказала, но ведь я могла сказать. Я только поклонилась и сказала:

— Здравствуйте.

Он с каким-то добрым и живым любопытством смотрел на меня. Была осень. Ему еще оставалось время. Он еще потом поедет ненадолго в Грузию и умрет, как известно, в мае. И вот так нежно и так ласково сказал. Этот голос исходил из недр, которые неспроста родятся, неспроста звучат. Он всмотрелся в меня, что-то ему напоминало, наверное, ему все же говорили про мое исключение, но я ничего не говорила, хотя уже давно была вне института, то есть с весны. Как раз к дню рождения исключили. И он сказал:

— Мне, да, да, мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал.

Но, может быть, это была необыкновенная галантность, доброта, ему всегда присущая.

— А скажите, почему вы никогда не зайдете? Подчас у нас бывают милые, интересные люди.

Меня так поразило, что он сказал, что бывают какие-то еще интересные люди.

Ничего я не говорила, смотрела на него, смотрела. Так один раз в жизни смотрят, ведь я больше его не увижу. Он был в этом синем плаще, в этой кепке. А я уже читала, уже читала, но и бедствия его уже были безобразны. Но он был мягок, ласков вот этой осенью, хотя уже надвигалось все на него, то есть на него и на Ивинских. Мало надо, чтобы увидеть такое безукоризненное величие, такое простодушие. А еще вот это: “Почему вы не заходите? У нас бывают иногда милые, интересные люди. Приходите завтра”. Я потом описала это: “Я не пришла ни завтра, ни потом”.

С этим обожанием к Борису Леонидовичу было связано много моих сюжетов, все, что могло коснуться причиненной ему обиды, сказывалось целым печальным событием в моей жизни, и этих случаев было очень много.

* * *

Евгений Борисович жил во времянке и не любил собираться. В день смерти Бориса Леонидовича все приходили, а он как-то неохотно появлялся, пребывал с детьми и с Аленой во времянке. Я не знаю, как сам Евгений Борисович, у него были чудесные дети: Боря, Петя, младшая Лизочка, теперь я и не знаю, сколько ей лет, хорошая девочка. Прошло сколько лет, они ведь уже немолодые люди, есть дети, фамилия существует, сходство существует, такие облики не исчезают. Про Евгения Борисовича Лидия Корнеевна сказала:

— Как же Женя на вас похож.

А Борис Леонидович ответил:

— Разве Женя красивый?

Женя же очень похож и говорит как-то похоже.

* * *

Когда меня из института исключили, Сергей Сергеич Смирнов меня стал уговаривать приехать поговорить. Я отказывалась сначала, а Сергей Сергеевич очень настойчиво мне звонил и предлагал увидеться. Я говорю:

— А что вы хотите?

Он говорит:

— Я хочу вам помочь, потому что вы можете пропасть.

Это потому, что из института исключена. Это было известно. Кто я? Никто. Тунеядец? И я к нему поехала.

Я пришла к нему в кабинет в “Литературной газете” и говорю:

— Что вы предлагаете мне? Я верю, что вы можете помочь мне, но в чем?

Он говорит:

— Вы можете подлежать непониманию постоянному, и это может быть для вас даже опасно. Почему эти люди, которые заведуют всем, так нечувствительны к одаренным людям, талантливым?

Я говорю:

— Почему же, наоборот, они очень чувствительны, они замечают признаки одаренности и начинают затравливать этого человека. Почему же это нечувствительность, очень даже чувствительность. Для них это подлинная опасность — такие своевольные люди. Ну, не будем меня преувеличивать, но это так.

Он был необыкновенно милостив и стал говорить:

— Понимаете, вы, несомненно, такой человек, который нуждается в защите. Из института вы исключены, вы, наверное, пишете, но никто же вас не печатает и не будет печатать. Вот, может быть, вы знаете, у нас есть “Литературная газета в Сибири”, там можно работать внештатным корреспондентом. Если бы вы поехали, вам бы это много дало. И, кроме того, это будет для вас выход.

И он меня уговорил.

Андрей Смирнов, режиссер, сын Сергея Сергеевича, этот рассказ очень ценит, потому что это мое очень хорошее вспоминание о Сергее Сергеевиче. Человек он, может, и непростой, но очень важный такой. Он прославился, уже был знаменитый, потому что написал про границу, когда война началась, “Брестская крепость”, и это как раз было восхваляемо. А он был главный редактор “Литературной газеты” и возглавлял Союз писателей Москвы.

Потом, когда Андрей Смирнов Бунина изображал, мне очень все это не понравилось. Там у них еще сценаристка такая была, Дунечка. Может, она и талантливая. Я ей даже что-то дарила, кольцо. Потом очень разочаровалась. Это все из-за Бунина. Это какой-то вздор.

* * *

Я вылетела в Иркутск, как и некоторые другие практиканты-журналисты. Вторая группа уже была там. “Литературная газета в Сибири” начинала в Новосибирске, потом перемещалась в вагоне. На вагоне было написано, вывеска такая: “Литературная газета в Сибири”.

Моя группа была хорошая, но ко мне с предубеждением относились. У них наслышка была обо мне какая-то непонятная: из института исключена, наверное, какая-то такая капризная, фифа. Но ничего подобного. Возглавлял эту группу какой-то бывший партизан-писатель, какие-то там были женщины, какой-то был завхоз при этом, и вот он все мне стал выдавать: какой-то комбинезон, каску. Сказал: “Я вам лошадь раздобуду”. Меня все возлюбили. Часть эту группу покинула, не могла выдержать, а я до победного конца.

И, конечно, меня многое поразило. Кузбасс, Новокузнецк, бывший Сталинск, — все это я видела. У меня стихи такие были — воспевание сталевара, красота, тяжелейший труд. Но наивность, молодость моя, они меня как-то оберегали.

В каком-то городе я видела оранжевый дым, он мне казался очень красивым, а это было, видимо, азотное производство, “лисий хвост”. Вот им я любовалась.

Я видела, эти люди, эти несчастные люди собираются вокруг вагона “Литературной газеты в Сибири”, думая, что можно жаловаться. Они были все больные. В общем, я видела много горя, много человеческого горя. Тем не менее, я продолжала трудиться. Про домну у меня было стихотворение, про сталеваров. Они после своей смены выходили измученные, хотели пить пиво, есть, а в магазинах ничего не было, никакой еды. А вот водки — пожалуйста. Ну, разумеется, я этим не интересовалась. Они ко мне хорошо относились, понимали, что это какое-то московское явление. Ну что же, я в комбинезоне, в каске, что смехотворно. Но это я еще начала в газете “Метростроевец”, там, может быть, были какие-то поблажки.

* * *

Рассказ, который я очень ценю, это когда ездила с “Литературной газетой” в Сибирь, — “На сибирских дорогах”. Я помню, как я ездила по Сибири на машине, и я уже была в каком-то платьице, мать мне из Америки прислала, брюки я не носила. И у меня это очень хорошо описано, как я приехала, как Шера Израилевич Шаров со мной был, писатель, в рассказе он действует как Шура, такой нескладный человек, он сидел, ноги заплетал всегда и пил. Очень хороший. И вот он тоже со мной путешествовал.

И вот в райкоме мы стали просить какой-то помощи, чтобы доехать в нужное место. Встретили секретаря райкома Ивана Матвеевича и его помощника Ваню, в рассказе так и есть. Они измученные были, а я показывала удостоверение, что я корреспондент. Я стала просить их:

— Ну как же, мне надо добраться, у меня командировка, удостоверение.

Они были измученные, у них были красные глаза от недосыпа, потому что огромные степные районы, уборка, они этим должны были заниматься, но повезли нас.

У Шеры было задание археологов найти, а у меня — хакасского знаменитого сказителя, певца.

Искали мы девять человек археологов по огромному пространству. Девять археологов один однорукий возглавлял. Это подробно описано в рассказе, который у меня назывался “Лето, полное невзгод”, что ли. Но Мери Лазаревна Озерова сделала “На сибирских дорогах”. Рассказ хороший.

И вот все-таки секретарь и его помощник поехали с нами. Их образ очень положительный, хорошие, добрые люди, измученные, усталые от этого труда. Мы всё искали этих археологов, а заехали в баню по дороге. Они в мужскую баню, а я в женскую. И там голые женщины мылись, в основном железнодорожные рабочие, и, когда я явилась, они так надо мной смеялись. Они знали, что какая-то московская, и говорили:

— Эх ты, какая белая-то. Ну, побудь с нами, мы на тебя быстро черноту наведем.

Хорошо относились, я стеснялась, но они хорошо относились и смеялись надо мной.

Потом мы сели в “газ-69” и поехали, всё археологов искали. В результате мы их нашли, но очень долго искали. А хакасский знаменитый сказитель, певец, которого я искала, ушел на медведя охотиться. У них так можно было. В результате характер этих хакасов описан. И этот инструмент, на котором сам главный сказитель играл, а брат его назвал “чатхан”. И там легенда была, это брат исполнял, про какого-то богатыря, которого звали Кюн-Тенис. У него был красный кафтан на девяти пуговках, и все это было мною описано и воспето.

А еще, когда по дороге ехали, хакасская природа такая мощная — то степи, то лес. Ехали, вдруг под машиной что-то хрустнуло, и Ваня, младший, заместитель Ивана Матвеевича, сказал:

— Эх, бедный бурундучишка.

Остановил машину, говорит:

— Нет, уцелел бурундучишка, это цветок с таким мощным стеблем попал под колесо машины.

Когда мы нашли археологов, они бросились к нам с такими расспросами: “Что в Москве?”. Они долго в Сибири были, у них работа такая. И вдруг я смотрю — где Иван Матвеевич и Ваня? А их нет. Они увидели, что мы достигли цели, и уехали.

Вообще рассказ очень хороший. Он сразу был напечатан, из-за Сергея Сергеевича, конечно. Я приехала, и такие сплошные удачи. А может, относительные.

Кстати, стихотворение “О, еще с тобой случится все, и молодость твоя…” — это не прямое посвящение, но Шере Шарову. Ему очень нравилось это стихотворение.

Это я! Ах, поскорее

выслушай и отвори.

Стихнули и постарели

плечи бедные твои.

Я нашла тебе собрата —

листик с веточки одной.

Как же ты стареть собрался,

не советуясь со мной!

Вот, вспомнила только сейчас Шеру Шарова, мы дружили, вот я ноги заплетаю тоже и вспоминаю, что он так сидел. Старый человек еврейского происхождения, очень хороший, и писатель, по-моему, хороший. Там мы ездили с ним, и он описан в рассказе. Он это прочел, ему страшно не понравилось, потому что он понял намек на питье.

* * *

Сергей Сергеевич такой устроил скандал, не в Союзе писателей, а вообще скандал, потому что его положение было уже величественное такое, и “Литературную газету” возглавляет, и секретарь Союза писателей. Собрался секретариат Союза писателей. Там были все: Расул Гамзатов, Берды Кербабаев, ректор Литературного института, все секретари, много их было. А меня Смирнов просил:

— Вы только как-то поскромней так. Не надо при них курить, и одеться очень скромно надо.

Я помню, мать мне все время посылала посылки из Америки, разоделась я, на каких-то каблуках туфли, юбка, шитая блестками. Конечно, курить я не курила, а все-таки одета была нарядно, может быть, вызывающе нарядно.

Еще в институте их раздражало, что я одеваюсь необычно. Мать прислала мне красивейшее красное пальто из Америки, пуговицы сзади. Они на меня нарисовали карикатуру: значит, на моем “москвиче” было написано “made in USA”, из головы у меня “made in USA”, и на пальто с пуговицами сзади — “made in USA”. Карикатура. И там был один человек, преподаватель по театру, и, видимо, он пережил космополитизм и всё, потому что он увидел карикатуру и заплакал. “Made in USA” — из головы висело объявление.

* * *

В институте меня восстановили на четвертом курсе, с которого исключили, после большого пропуска, пока я в Сибирь ездила. И при восстановлении в институте Всеволод Иванов, когда Захарченко говорил про меня что-то положительное, но развязно, сказал:

— Как вы смеете! Это не просто какая-то хорошенькая женщина, это поэт.

Вдова Всеволода Иванова, Тамара Владимировна, такая изумительная была, мать Комы Иванова. Ей Борис Леонидович когда-то подарил куст белой сирени, который может недолго цвести. А у нее цвел, цвел, она так дрожала над ним. Там калитка вела к даче Пастернака. Тамара Владимировна была очень надежной, очень преданной. В ней очень много достоинств. А властная — это хорошо, иначе нельзя противостоять тому, что происходит.

И вот Смирнов Серегину сказал:

— Да что это такое, почему, как талантливый человек, его начинают исключать, травить, как-то издеваться. Надо спасать молодых, и учить, и отличать талант, который нуждается в защите, от того, кто не своим делом занимается.

Ну, вот так приблизительно. И я защитила диплом. Диплом с отличием получила.  

Поразительно, что наши с Беллой судьбы соотносились и в детстве, во время войны. В какой-то период они совпали и с биографией Василия Аксенова, который тоже тогда — в 1942 году — жил в Казани. Это было страшное для всей страны время. Казань не была исключением. Сейчас, когда я перечитываю эти страницы, то удивляюсь прямому совпадению.

 

Начало войны застало меня маленького в Тарусе, где мы летом жили с мамой Анелью Алексеевной Судакевич, бабушкой Жозефиной Владиславовной Коско и двоюродным братом Аликом Плисецким. Известие это я воспринял со взрослой серьезностью и помрачнел вместе со всеми. Интересная деталь, которую я сейчас вспоминаю: мы мальчишками, играя в войну, всегда (до июня 41-го) сражались с условными врагами, которых обозначали как англичан, а воевали против них в союзе с немцами. Так детское сознание преломляло отзвуки политической пропаганды, доносившиеся до нас по радио и от взрослых. Сейчас мне эта маленькая деталь представляется весьма важной — она непредвзято отражает подлинную атмосферу времени.

Уже через много лет после войны я листал по какой-то надобности журнал “Огонек” за 1941 год. Он очень любопытен тем, что в номере, который вышел 25 июня 1941 года, на четвертый день после начала войны, на обложке помещен военный рисунок Бориса Ефимова с лозунгом “За Родину! За Сталина!”, но номер обновлен не полностью, — под рубрикой “Календарь “Огонька”” помещены заметки, посвященные Лейбницу, Дидро, Шеридану в связи с какими-то их юбилеями. А рядом — текст выступления по радио заместителя председателя Совнаркома, наркома иностранных дел В.М. Молотова о нападении фашистской Германии на Советский Союз. Сталин перепугался и в первые дни войны ничего не мог вымолвить, и только 3 июля выступил по радио. Как у нас представляли себе предстоящую войну, видно по развороту журнала — на рисованой картинке изображена военная сцена: закрытый дымом горизонт, и видны только очертания каких-то всадников с шашками.

Через несколько дней после начала войны мы выехали в Москву сначала на автобусе до Серпухова, а потом на поезде. В Серпухове я пережил первую воздушную тревогу с завыванием сирен, предупреждающих об опасности, с пребыванием в каком-то подвале, куда нас всех загнали. На улице светило солнце, было жарко, а в подвале сыро и темно. Когда мы вышли оттуда, я увидел запомнившуюся до сих пор картину: посреди пустой привокзальной площади стояла запряженная лошадь с телегой, на которой почему-то лежали на соломе куски льда, лед отчаянно таял, но никто не обращал на это внимания.

До эвакуации мы прожили в военной Москве около двух месяцев. Оказавшись в своей квартире, мы столкнулись с необходимостью по два-три раза в день спускаться в бомбоубежище при доме, где все сидели на лавках, поставленных по стенам, и пережидали налеты. Слышались глухие взрывы, и те, кто сидел рядом со мной, определяли, где взорвалась бомба и насколько близко это могло быть от нашего дома.

Когда звучал отбой, за мной приходил отец, который во время налета вместе с другими дежурил на крыше, чтобы тушить зажигательные бомбы. Их нужно было бросать в ящики с песком или в бочки с водой. Поскольку в нашем доме, на улице Немировича-Данченко, 5/7, жили артисты московских театров, то они и дежурили на крыше. Вместе со всеми дежурил Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Отец забирал меня из бомбоубежища и торопил подняться в нашу квартиру на шестом этаже, и мы смотрели в окно на зарево пожаров, вспыхнувших во время налетов, и старались определить, куда попала бомба.

Но бывали неожиданные ночные воздушные тревоги, когда мы по какой-либо причине не успевали спуститься вниз, и тогда удавалось в окне видеть перекрестья прожекторов, упиравшихся в облака в поисках вражеских самолетов, и наблюдать очереди зенитных пулеметов с трассирующими цепочками пуль, летящими в предполагаемую цель, скрытую за облаками.

Повсюду в небе можно было видеть аэростаты, служившие защите воздушного пространства над городом. На нашем доме, одном из самых высоких в Москве, стояли зенитки, и было хорошо слышно, когда стреляли именно они, и это придавало нам — мальчишкам — какую-то гордость соучастия.

Московские бульвары были уставлены газгольдерами, казавшимися мне гигантскими. Газгольдеры — это длинные баллоны с водородом, которым заправляли аэростаты. Помню, газгольдеры лежали на Тверском бульваре, прямо возле памятника Пушкину. Вокруг стояла охрана, и всюду были зенитки.

Все окна домов были заклеены полосками бумаги крест-накрест, чтобы защитить стекло от удара взрывной волны, а к вечеру город погружался в совершенную тьму, потому что было строжайше предписано соблюдать затемнение и окна закрывали плотными шторами.

И еще я помню, что колонны Большого театра были загорожены фанерными щитами, расписанными как фасад жилого дома, чтобы сделать силуэт здания неузнаваемым.

Как сбивали самолеты в лучах прожекторов, я не видел. А вот Белла видела, она вспоминает об этом в стихотворении, посвященном событиям 1941 года.

 

Среди детей, терпеть беду умевших,
когда войны простерлись времена,
в повалке и бреду бомбоубежищ
бубнила “Вия” бабушка моя.

Вий, вой, война. Но таинство — мое лишь.
Я чтила муку неподъятых век
и маленький жалела самолетик,
пылающий, свой покидавший верх.

В безъёлочной тоске эвакуаций
изгнанник сирый детства своего

просил о прежнем, “Вия” возалкавший
и отвергавший “Ночь под Рождество”.

 

Та, у которой мы гноили угол,
старуха, пребывая молодой,
всю ночь молилась. Я ловила ухом
ее молитв скорбящую юдоль.

 

В этих стихах сквозит жалость к маленькому самолетику, и в этом вся Белла с ее неизбывным гуманизмом, хотя, конечно, она знала, что самолетик был вражеский и жалеть его нельзя.

 

В сентябре вместе с коллективом Большого театра мы — я, мама и бабушка — выехали в эвакуацию. Всех погрузили в теплушки — вагоны для перевозки скота, двери которых выдвигались сбоку до середины, закрывая входной проем, и оставались только маленькие оконца в дальних концах вагона для света и воздуха. Люди располагались на полу и на своих вещах: тюках, чемоданах и ящиках. Мы ехали в Куйбышевскую область, до станции Кинель-Черкасы — конечной точки нашего путешествия. Поезд шел очень медленно, все время останавливаясь и пропуская составы с войсками и техникой, двигавшиеся в сторону фронта.

Во время остановок, происходивших в разное время, заботой обитателей вагона было найти уборную на полустанке, достать кипяток. Состав, как правило, стоял на путях, которые были далеко от перрона. Расписание отсутствовало, и все рассчитывалось на глазок, “по чувству”. Особенно это опасно было в ночное время. Как только поезд останавливался, люди пролезали под вагонами и бежали на станцию за кипятком. Самое главное было не отстать от поезда, который мог тронуться в любую секунду. И все время возникали безумные гудки паровозов, и люди вздрагивали. Мой двоюродный брат Алик, который ехал с нами, дрожал от этих постоянных гудков и свистков и зажимал уши руками. Восемь дней длилось это путешествие до Куйбышева и еще день до Кинель-Черкас.

Когда мы прибыли в Кинель-Черкасы, нас поселили в какой-то избе, в которой мы и жили вместе с ее хозяевами. В эвакуацию мы поехали большим составом семьи, которая, правда, не существовала как единое целое, а состояла из двух. В одной из них был мой дедушка по линии отца Михаил Борисович. Его я хорошо помню, он был уже преклонных лет и умер в Кинель-Черкасах, где его и похоронили.

Время пребывания в Кинель-Черкасах мне очень памятно. Тяжелое время. На центральной площади на столбе были смонтированы четыре квадратных раструба громкоговорителей, направленных в разные стороны. По ним передавались сводки с “театра военных действий”, — в начале войны еще существовала подобная терминология. Сводки были удручающими.

В беспролазной грязи на площади стояла мрачная толпа людей в ушанках, платках, тулупах, валенках с галошами, которые понуро слушали известия с фронта. Радио хрипело, в ушах стоял голос Левитана: “В целях выравнивания линии фронта… отошли на заранее подготовленные позиции”.

Мы все это слушали и обсуждали. Кругом была ужасающая темнота, есть нечего, света не было почти никакого. Такая жизнь на крошечные деньги. А кстати, купить все равно было практически нечего. Стояли длинные очереди в магазины с чудовищной карточной системой. Весной мы вскопали какие-то грядки, росла какая-то зелень. Как-то жили, меняли что-то на что-то.

 

Первые дни нашего пребывания в Кинель-Черкасах совпали с уходом в армию молодых людей, достигших призывного возраста. На площадь съехались сотни телег, на которых привозили из окрестных сел новобранцев. Их провожали близкие. Стоял оглушительный вой, голосили матери призывников. Этот звук иногда перекрывался еще более высокими нотами визга какой-нибудь впадавшей в отчаянье женщины, создавая контрапункт нестройному горестному хору. Этот вой стоял сутками, пугал меня и одновременно манил на площадь.

Начало занятий в школе было для меня трудным. Я по развитию превосходил даже второклассников сельской школы. Но не имел некоторых навыков, которыми должен был владеть первоклассник. И мое положение мучило меня этой раздвоенностью. Мне очень помогала моя бабушка Жозефина, замечательная просвещенная женщина.

Бабушка всегда держалась героически, не обращала внимания ни на что, жила духовной жизнью. Подарила мне книжку Брэма, она есть у меня до сих пор. Прививала мне любовь к животным, пыталась приобщить к польской культуре, научить польскому языку, а я, идиот, хотел быть, как все мальчишки, как все.

Бабушка восхищалась стихами Элизы Ожешко и читала мне их по-польски. А я сам прочел по-русски всего Сенкевича — “Огнем и мечом”, “Потоп”, “Пан Володыевский”, “Камо грядеши”. Это она мне подсовывала книжки, которые меня так волновали. Герои Сенкевича были моими героями, я их до сих пор люблю, особенно пана Заглобу. Они все пили “мед”, и, помню, я тогда старался выяснить, что это такое, что это за мед, от которого “голова была светлая, а ноги не шли” . Многого я тогда не понимал, но запомнил, что герой “Камо грядеши” Петроний умер от отвращения к жизни.

В Кинель-Черкасах мы пробыли до лета, а потом, в поисках более подходящего места жительства, отправились через Куйбышев в Казань. Мама в то время была в процессе развода с отцом, что очень осложняло нашу жизнь. Но, тем не менее, он старался нам помогать и пытался устроить нам жилье в Куйбышеве. Но пока этого не произошло, мама решила отвезти меня и бабушку в Казань, потому что считалось, что там жизнь лучше. Мы поплыли из Куйбышева на пароходе по Волге.

 

В Казани жила в эвакуации родная сестра мамы тетя Соня — Софья Алексеевна (та, которой в 2011-м исполнилось сто два года). Доктор наук, одна из основателей пищевой промышленности в стране, она работала на лесоповале в телогрейке. Интеллигентов гнали туда как заключенных, давали им пилы и топоры, и они в безумный холод, по колено в снегу, пилили огромные деревья, стараясь выполнить план.

Мама уехала обратно в Куйбышев, а я остался с бабушкой и тетей Соней. Мы приехали в Казань в надежде, что там нет такого голода, как в Кинель-Черкасах. Но в Казани тоже был жесточайший голод.

Я пошел в школу, холодную и убогую. Это было начало третьего класса, я абсолютно ничего не понимал, потому что перепрыгнул через класс, из другой школы, разная среда, разные дети… Увидев у мальчика за соседней партой книгу, обернутую в бумагу с надписью от руки:

“хрест-

ома-

тия”,

я решил, что это религиозная книжка. Я не знал, что такое хрестоматия. С ужасом смотрел на незнакомые книжки в ледяном классе, где было сорок человек.

Незабываемым впечатлением остались картины похорон детей, умерших от голода. По главной улице Казани, которая, конечно, носила имя Ленина, шла бесконечная вереница похоронных процессий. Эта вереница двигалась то маленькими группами по четыре-шесть человек, то более крупными — человек до двадцати и с небольшим оркестром, а иногда проезжали грузовики с обтянутыми красным кумачом бортами и черными лентами по краям кузова. Там находилось человек десять, и еще человек десять шли сзади.

Умерших детей несли в маленьких гробиках, которые люди держали внизу на вытянутых руках. (А не так, как мы видим теперь на многолюдных похоронных процессиях — на плечах, да еще когда по восемь человек помогают друг другу в этой скорбной церемонии.) Траурные процессии двигались не посредине улицы, а сбоку, вдоль тротуара. Шли в основном женщины и несли открытые гробики с детскими фарфоровыми личиками, совершенно сохранными, отчего они казались кукольными. Конечно, детские страхи мешали мне вглядываться в эти личики, но их фарфоровая опрятность, какие-то кружавчики вокруг лиц и на головках делали их игрушечными, нестрашными, а люди шли сурово, без слез. Поскольку похоронные процессии двигались нескончаемым потоком и было много красного цвета, да и маленькие оркестры проходили своей чередой, все это казалось мне какой-то демонстрацией. Тех, кто шел, как я, навстречу движению, было гораздо меньше.

 

Как потом оказалось, мы с Беллой были в эвакуации в Казани в одно время. Воспоминания о Казани всегда жили во мне. Я никогда не стремился их выразить, но строки Беллы о надвигавшейся гибели перевернули мое сознание и заставили сопоставить наши впечатления тех лет. В Казани я страдал от голода, как и она. Я на четыре года старше Беллы, но мои ощущения близки к ее переживаниям.

Дом в Казани я ясно помню. Он был теплый, очень хороший, с хорошей хозяйкой, и там была собака Нэгри. Главное, что была собака. Я хочу увековечить ее память. Это был доберман-пинчер, удивительная собака, которая меня полюбила. Хозяйка рассказывала, что она просто трепетала у окна, ждала меня и мгновенно узнавала мои шаги. Я ее очень полюбил и с тех пор обожаю собак.

 

В Казани мы прожили три месяца, а потом вернулись в Куйбышев, потому что мой отец, Асаф Михайлович Мессерер, был тогда художественным руководителем балета Большого театра, который уже начал давать спектакли в этом городе.

Почти весь коллектив театра был размещен в 81-й школе. Это было причудливое существование: классы были перегорожены занавесками, там ютились представители разных театральных профессий. По утрам можно было услышать голоса распевающихся певцов, звуки трубы или скрипки или увидеть балерину на пуантах, которая в коридоре занималась у импровизированного балетного станка, держась рукой за водопроводную трубу. В воздухе царило ощущение какой-то повышенной нервозности, общего возбуждения.

В городе и особенно на рынке было много хулиганов и воров. И ходить туда было небезопасно. Все время распространялись слухи о том, что какой-то актрисе, пришедшей туда за покупками, бритвой сзади разрезали шубу сверху донизу (как говорили тогда, “бритвой пописали!”).

Но даже мое неопытное зрение ребенка улавливало смешные сцены. На рынке у местного фотографа стоял на растяжках коврик, на котором были нарисованы почему-то египетские пирамиды, пальмы в пустыне и сияло солнце. В середине этого коврика была проделана дыра, куда можно было сзади просунуть голову прямо в ушанке, потому что на улице стоял сорокаградусный мороз, и получалось красное от мороза лицо в ушанке на фоне древних пирамид и палящего солнца.

Нескольких ведущих солистов Большого театра разместили в коммунальных квартирах в центре города, недалеко от здания местного театра, где обосновался Большой театр со своим репертуаром. Получили там жилье и мы.

Прямо рядом с нашим домом шло какое-то секретное строительство, и бесконечной вереницей день и ночь туда ехали пустые грузовики, а обратно возвращались, уже наполненные землей. Как потом стало известно, это сооружали бункер для товарища Сталина на случай его переезда в Куйбышев.

Отец проводил в театре все время, — кроме того, что он руководил коллективом балета, у него была возможность ставить балеты как постановщику. 14 декабря 1941 года состоялся первый спектакль балета “Лебединое озеро” — хореография Александра Горского и Асафа Мессерера. Отец был не только постановщиком, но и исполнителем партии Принца. Потом им был поставлен балет “Тщетная предосторожность”, где он исполнил главную партию Колена.

Художником обоих спектаклей был Петр Дмитриевич Вильямс, который был нашим соседом по коммунальной квартире. В этой квартире кроме нас с мамой проживали еще две семьи: Петр Дмитриевич со своей супругой Анусей и знаменитая арфистка Вера Георгиевна Дулова с мужем, певцом Большого театра Александром Батуриным.

Когда я заглядывал к Петру Дмитриевичу, меня все там поражало: он делал эскизы костюмов к спектаклям на длинных-предлинных картонах, причем сразу всех персонажей он писал маслом. Он был замечательный художник, написавший известный портрет Мейерхольда. Может быть, встреча с ним в мои ранние годы как-то повлияла на мой выбор профессии? Помню эскиз, где был пруд и отражение деревьев в воде… Меня потрясала красота отражения. Там я делал первые шаги в художественном ощущении жизни, художественном восприятии.

Вильямс был изумительный художник, дивный, тончайший… Я отслужил его памяти. По моей инициативе его эскизы декораций, вернее, не эскизы, а гигантские задники — метров шестнадцать на двадцать — включили в выставку “Художники Большого театра за 225 лет”. Я повесил их в московском Манеже между колонн.

Из той жизни помню еще, что, когда нам после ужасного голода стали присылать свиную тушенку, она была счастливым подарком. Мы ели ее со свежим хлебом, отламывая маленькие кусочки, это был праздник жизни. Вот в этой обстановке шли спектакли балетов Большого театра. Жизнь длилась...

Из-за стены целый день слышалась арфа, играла Вера Георгиевна Дулова. Вера Георгиевна — гений арфы, но и ей надо было зарабатывать на жизнь. По вечерам ее приглашали на какой-нибудь номерной завод. Мы видели, как приходили два здоровых мужика, брали арфу на плечи, и золотая арфа плыла под снегом по ночному Куйбышеву. Машин не было, двое работяг несли арфу, Вера Георгиевна шла за ними следом на военный завод, который выпускал снаряды. Когда она приходила, смена не прерывалась, они продолжали работать, а Дулова своими пухлыми ручками перебирала струны арфы, и над цехом неслась божественная музыка… Номерные заводы платили большие деньги за концерт, потому что люди там работали круглые сутки, и их надо было как-то умиротворять, поддерживать, ведь они трудились день и ночь, день и ночь, в три смены, они спали полночи, вставали, потом другие ложились на эти места, спали, вставали к станкам, это была страшная круговерть военной действительности. Не знаю, что играла Вера Георгиевна тогда, но в памяти осталась ее золотая арфа, плывущая по вечернему Куйбышеву под снегом, падающим с черного неба, мимо домов с заклеенными крест-накрест окнами…

Сейчас, когда я бываю в поликлинике Союза театральных деятелей, то вспоминаю Веру Георгиевну, потому что там в вестибюле сидит арфистка, которая играет, отвлекая пациентов от мрачных мыслей и звуков бормашины. Особенно эффектно она выглядит во время эпидемий гриппа, так как половина ее лица закрыта марлевой маской. Завладеть ее вниманием мне удалось только репликой, что я хорошо знал Веру Георгиевну Дулову.

 

Близился конец эвакуации. В начале 1943 года Большой театр и вместе с ним мы возвратились в Москву.

* * *

Годы моего взросления совпали с последними годами жизни товарища Сталина. Гигантская мрачная тень вождя народов подавила в стране все живое, и было ощущение, что мрак этот все сгущается.

Когда я окончил школу и после долгих раздумий решился поступать в Архитектурный институт, в стране проводилась идеологическая кампания, призванная уничтожить всякую возможную ересь. Пресса громила “низкопоклонников перед Западом” и “безродных космополитов”. На партийных собраниях ниспровергались выдающиеся деятели культуры и искусства, носившие еврейские фамилии. Антисемитизм захлестнул страну. Было больно и стыдно видеть и слышать, как на самых авторитетных людей возводилась клевета. Рабское обожание, которое большинство населения вкладывало в создание образа вождя, невероятно оскорбляло внутреннее чувство правды. Особенно было невыносимо, когда это происходило рядом с тобой и холуйствовал близкий тебе человек.

На третьем курсе произошла забавная история. Нам было предложено задание спроектировать клуб или библиотеку — на выбор. Мы сидели за одним проектировочным столом с моим другом Игорем Лагутенко. Он был сыном известного архитектора, который вскоре, по пришествии к власти Хрущева, перекорежил всю Москву. Сделал все эти лежачие небоскребы — “хрущобы”, которые сейчас сносят. Он был Герой Социалистического Труда, на машине ездил, конечно.

Мы с Игорем сидели близко друг от друга и смотрели, кто какую архитектуру делает. Я начертил какой-то ужасный клуб, но это не помешало моему чувству юмора. Игорь начертил тушью страшно длинное трехэтажное здание — библиотеку. С портиком и фронтоном посередине, с колоннами и фризом. Здание получилось совершенно безликим, но на фризе он сделал карандашом надпись: “Библиотека им. И.В. Сталина”. Это вызвало у меня раздражение, протест. Сталинские репрессии не обошли нашу семью. Все эти годы во мне зрела ненависть к режиму, и меня разозлило это его посвящение. И я сказал в доверительном дружеском разговоре:

— Игорь, ну что ты такое написал, зачем? Ну, посвяти эту библиотеку какому-нибудь писателю, необязательно вождю народов.

Он был простодушный парень. Он спросил:

— Ну а кого написать?

— Какого-нибудь писателя, Тургенева, Толстого, ну напиши, например, “Библиотека имени Дюма-отца”!

— Да? Ну ладно.

И переправил, уже тушью — “Библиотека имени Дюма-отца”. И вдруг, когда мы сдавали проект, это оказалось диким криминалом, который расценили как идеологическую провокацию — “преклонение перед Западом”. Время было страшное, всех арестовывали, профессора дрожали, и вдруг “Библиотека имени Дюма-отца”, почему Дюма-отца? Руководитель проекта ему сказал:

— Игорь, исправляйте, как хотите, так оставаться не может.

Поскольку надпись была сделана тушью и не подлежала исправлению, то единственное, что оставалось сделать Игорю, — это переправить черточку между словами “Дюма-отца” на букву “р”. В итоге надпись читалась как “Библиотека имени Дюмаротца”.

 

13 января 1953 года в газете “Правда” была опубликована статья “Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей” и сообщение ТАСС об аресте группы “врачей-вредителей”. Когда я утром это прочитал, я был потрясен. По дороге в институт в Столешниковом переулке я встретил свою тетку, Рахиль Михайловну — мать Майи Плисецкой, прошедшую до войны лагерь как жена врага народа. Не вдаваясь в обсуждение, она сразу сказала:

— Неужели ты хоть на секунду подумал, что это правда?! Они всё врут. Это всё проклятый Сталин.

В институте тоже говорили о случившемся. У моего однокурсника Леонида Когана ночью арестовали отца, одного из тех, чья фамилия называлась в газете. Мы сочувствовали Лене, старались его поддержать. Вскоре он был вызван в деканат, где ему сообщили, что он исключен из института. Ему поставили в вину, что он не сообщил об аресте отца в партком. На нем отпечаталось клеймо “сын врага народа”.

5 марта, в ночь смерти Сталина, в Москве шли повальные аресты. Вечером к нам в квартиру пришел Игорь Владимирович Нежный — наш друг и сосед, который жил этажом выше. На нем не было лица. Как заместитель директора МХАТа он знал новости в городе. Он сказал, что творится что-то невообразимое. Идут сплошные аресты. В эту ночь в нашей трехкомнатной квартире ночевала моя бабушка Жозефина Владиславовна. Часов в одиннадцать вечера лифт остановился на нашей площадке и прозвучал звонок в дверь. Вошли двое в поношенных кожаных пальто:

— Есть сведенья, что в вашей квартире находится человек, который здесь не прописан.

У нас с мамой мелькнула мысль, что речь идет о моей бабушке, которая уже спала, у нее в комнате был потушен свет. Один из пришедших зажег фонарик и пошел осматривать квартиру. Он обнаружил спящую бабушку, но не обратил на нее никакого внимания, снова вышел в коридор и обратился к Нежному:

— Покажите ваш паспорт, где вы прописаны?

Бледный Игорь Владимирович ответил:

— Я живу здесь, на седьмом этаже.

— Пройдемте к вам в квартиру.

И они ушли. Мы стали звонить по телефону Игорю Владимировичу, но на наши звонки никто не отвечал. Часа через два мы услышали, как открылась дверь его квартиры, и вышли на площадку. Игорь Владимирович спускался по лестнице в своей бобровой шапке в сопровождении этих гэбистов и двух понятых, которых мы прекрасно знали: одна была наша лифтерша, и другой — дворник. Игорь Владимирович бормотал:

— Я ни в чем не виноват, я ни в чем не виноват…

В руках у него был маленький узелочек.

Всю ночь в нашем четырнадцатиэтажном доме хлопали двери лифта, и мы с мамой не спали и вздрагивали при каждом хлопке, прислушиваясь, не остановился ли лифт на нашей площадке.

Утром 5 марта я, как всегда, пошел в институт, но с некоторым опозданием, потому что после бессонной ночи задремал к утру. Когда я вошел в актовый зал, где как раз шли занятия по марксизму-ленинизму, то увидел нашего лектора по этому предмету, который стоял около кафедры в какой-то скорбной позе, опустив голову. Студенты сидели молча. Я не понимал, что происходит. На меня никто не обратил внимания, хотя я опоздал на целый час. Наконец кто-то из студентов дернул меня за рукав и сказал:

— Умер Сталин.

У меня в душе все взорвалось радостным фейерверком, хотя я видел, что вокруг печально сидели мои товарищи, многие из которых плакали. По радио звучала траурная музыка.

Потом мы разбрелись по своим аудиториям, где возникли стихийные митинги, и некоторые студенты сквозь слезы вопрошали:

— Как же мы теперь будем жить? Кто же покажет нам путь?

 

В нашей семье не оплакивали Сталина. В 1937 году был арестован Михаил Плисецкий, муж сестры моего отца Рахили — матери Майи, Александра и Азария Плисецких. Как стало известно позже, 7 января 1938 года он был расстрелян. Арестовали и Рахиль. У нее на руках был семимесячный Азарий. Их погрузили в вагон и повезли в лагерь под Чимкент.

Существует семейная легенда о том, как удалось Рахили передать весточку родным. Она увидела из окна поезда двух женщин, которые что-то убирали на путях, встретилась с одной из них взглядом и выбросила письмо, сложенное треугольником. В письме уместилось четыре слова: “Везут лагерь Акмолинскую область”. И адрес ее сестры Суламифи.

Майя Плисецкая пишет в своей книге:

Слава вам, добрые люди! Вы всегда находились в моей стране в тяжкие годины. Неисповедимыми путями это письмо-крик за тридевять земель дошло до адресата. Сама ли эта простая женщина, кто-то из близких ее чистых людей, задушевных товарок, но из рук в руки — поверьте мне, в 1938 году это был сущий подвиг — вручили родным слезные материны каракули. Значит, не верили-таки люди во вредителей, агентов иностранных разведок, убийц! А верили в добросердие, вспомоществование, участие.

Так родным стало известно, куда везут Рахиль. Она была отправлена в Акмолинский лагерь для жен изменников родины (АЛЖИР). Мой отец Асаф, брат Рахили, и их сестра Суламифь, солисты балета Большого театра, в то время уже стали орденоносцами. Так на афишах Большого театра и писали: “Орденоносец Асаф Мессерер”. У него был орден Трудового Красного Знамени, а у Суламифи орден “Знак Почета”.

Но несмотря на это вмешаться в ход событий им было очень сложно. Это было рискованно, потому что реакция могла быть обратная, могли арестовать их тоже. Тем не менее, они боролись за сестру. Ходили на приемы в различные инстанции. Писали прошения. И добились разрешения повидаться с сестрой. Суламифь поехала к ней в ссылку.

После свидания с Рахилью Суламифь встретилась с начальником лагеря. Ей удалось добиться перевода Рахили из лагеря на вольное поселение. Это уже был шаг к освобождению. В апреле 1941 года Рахиль вернулась в Москву.

Подробности того времени я, конечно, помнить не могу, мне тогда было слишком мало лет. Рассказывали, что, когда пришли арестовывать Рахиль, родственники узнали, что идет обыск, и постарались забрать детей. Алик и Майя были на спектакле в Большом театре, и родственники дежурили у подъездов театра, чтобы их перехватить, чтобы дети не вернулись домой. Так их спасли от обезлички, — их могли отвезти в детские дома, сменить имена и фамилию, и найти их потом было бы невозможно. После ареста Рахили Майю в семью взяла Суламифь, а мой отец взял Алика.

Я прекрасно помню, как в нашей семье появился Алик Плисецкий. Это было значительным событием в моей жизни. Алик стал моим любимым братом. Майя жила у Суламифи (Миты, как ее звали родные).

Мне кажутся очень трогательными воспоминания Майи об этом времени (осень 1939 года), когда она приходила нас проведать:

Я опять жила у Миты. А мой брат Александр у Асафа. По понедельникам — традиционный выходной в Большом и хореографическом — я ходила навещать восьмилетнего среднего брата. Он рос вместе с сыном Асафа и Анели Судакевич Борисом. Борис Мессерер сейчас известный театральный художник. Это он сделал отличные декорации к “Кармен-сюите”, которые были успешно протиражированы во множестве постановок по миру. А тогда Анель, опасавшаяся зловредных простуд больше всего на свете, рядила обоих мальчишек в добрую сотню одежонок, и оба, взмокшие, неповоротливые, шли со мной в кинотеатр “Центральный” на Пушкинской площади. Там тогда шел американский фильм “Большой вальс” о творце классического венского вальса Иоганне Штраусе. Фильм шел долго. И каждый понедельник я с Аликом или втроем, с Борисом, в двадцатый раз безотрывно глазели на смеющееся счастливое белоснежное лицо голливудской звезды Милицы Корьюс. Субтитры, сопровождающие фильм, знали наизусть. Фильм казался верхом совершенства. У каждого в детстве был свой фильм. Мой фильм был “Большой вальс”… Но сеанс длился лишь полтора часа. За дверями кинотеатра уже сгущались ранние московские сумерки. Советская жизнь продолжалась.

* * *

Моя любовь к балету началась с любви к отцу. Меня с детства водили в Большой театр на спектакли с его участием. Это был своеобразный семейный ритуал. Весь день перед спектаклем отец отдыхал, закрывшись в комнате, и даже не отвечал на телефонные звонки. Ему необходимо было сосредоточиться. Потом он за два часа до начала уходил в театр, а мы с мамой шли к началу спектакля.

Отец был ведущим танцовщиком Большого театра. В юности он серьезно увлекался спортом и очень поздно пришел в балет, к которому надо приобщаться с самого раннего возраста, учить все эти движения, заниматься у станка. Эта школа обычно начинается с раннего детства. Он же начал в шестнадцать лет, а в восемнадцать уже был принят в труппу Большого театра. Это уникальный случай в балетном искусстве.

Асаф Мессерер стал основателем московской школы танца. Он преподавал в Большом театре больше сорока лет. Плеяды звезд, которых все мы знаем, начиная с Майи Плисецкой, Галины Улановой, Екатерины Максимовой, Натальи Бессмертновой и мужчин, конечно: Владимира Васильева, Владимира Кошелева, Владимира Владимирова, Мариуса Лиепы — все они были его учениками, занимались в его переполненном классе. Но сначала он сам был звездой. Помню, как я сидел на спектаклях и исступленно хлопал, искренне потрясенный его танцем. Радовался за него, болел за него, как это бывает на футбольном стадионе.

 

В нашей семье постоянно звучало имя Майи Плисецкой. Для меня Майя существовала всегда. Во всяком случае, с того времени, когда я начал осознавать себя. Взрослые обсуждали партии, в которых она выступала, и традиция бывать на ее спектаклях возникла у меня с детских лет. Я помню, как Майя участвовала в танце маленьких лебедей в балете “Лебединое озеро”. Думаю, что это было в 1944 году. Даже тогда мне казалось, что она выделяется среди всех. Помню, как она танцевала Фею сирени в “Дон Кихоте”. В балете “Жизель” она танцевала Мирту, а партию Жизели исполняла Галина Уланова. Первый большой успех пришел к Майе в балете “Раймонда”, где она исполнила главную партию. И наконец, в 1947 году — триумф Майи в балете “Лебединое озеро”, где она станцевала Одетту и Одиллию. В дальнейшем, как пишет сама Майя, ей довелось станцевать в этом балете восемьсот раз. И конечно, памятно исполнение ею роли Заремы в “Бахчисарайском фонтане”. И опять она танцевала с Галиной Улановой.

Незабываема ситуация, возникшая в 1956 году, когда Майю не пустили на гастроли в Англию. Не думаю, что следует вспоминать все перипетии, но прекрасно помню впечатление от двух спектаклей “Лебединого озера”, где Майя станцевала с оставшейся в Москве частью труппы Большого театра. Я видел оба представления. Поразительна была реакция публики, горячо поддержавшей Плисецкую. При появлении ее на сцене ей устроили овацию, не прекращавшуюся до конца действия. Это было невероятно трогательно. Многие плакали.

 

Одним из самых дорогих и незабываемых событий моей творческой жизни стала работа над спектаклем “Кармен-сюита”.

Плисецкая всегда мечтала воплотить образ Кармен в балете. В конце 1966 года в Москве проходили гастроли национального балета Кубы. Майя побывала на спектакле, поставленном Альберто Алонсо. Хореографический язык Алонсо поразил Майю. Она почувствовала в этой пластике созвучие образу Кармен и бросилась за кулисы:

— Альберто, вы хотите поставить для меня “Кармен”?

Он отреагировал мгновенно:

— Это моя мечта!

Плисецкой удалось уговорить министра культуры Екатерину Алексеевну Фурцеву помочь, чтобы Алонсо разрешили поставить в Большом театре одноактный балет.

К началу репетиций Альберто приехал в Москву и встретился с Родионом Щедриным. Щедрин не верил в возможность приезда Алонсо, но, когда это произошло, он отнесся к проблеме постановки достаточно серьезно. Он пришел на репетицию, где Альберто пытался ставить танец для Майи на музыку Бизе. И увидел, что нужна новая музыкальная трактовка. Тут же взял ноты и набросал музыкальный текст, варьируя Бизе. Так началось создание музыки к балету.

Я был приглашен как художник, встретился с Алонсо и начал делать макет. Он не говорил по-русски, а я по-испански. Общались на плохом английском. Но понимали друг друга с полуслова. И, если Альберто пытался объяснить мне назначение перекрестного диалога в танце, я говорил одно слово “Ионеско”, и мы понимали друг друга (пьесы Ионеско — это перекрестный диалог, который очень остро и парадоксально выражает сюжетную линию).

Я принимал участие в создании либретто спектакля, с ним напрямую связан и декорационный замысел. Место действия — арена боя быков — арена жизни. Причем у меня это не парадная арена с ровненьким ограждением, а обитая случайными досками, уже претерпевшая дожди и разрушения старая арена где-то в сельской местности. Вокруг арены на возвышении стоят судейские кресла с высокими спинками. Это как бы места для зрителей боя быков и одновременно для судей. Сидящие там двенадцать танцовщиков, представляющие народ, простых людей, становятся судьями, вершат суд над происходящим.

И этот дуализм проходит через весь спектакль, потому что Бык — это и бык, и одновременно рок, судьба. Там есть сцена: вылетает бычок — точно так, как на настоящей арене, а в какой-то момент (сцена гадания) он становится символом, роком. Эта сцена очень интересна по хореографическому построению: участвуют Коррехидор, Кармен, Хозе, Тореадор и Бык. Они в сложных соотношениях между собой, все время в танце меняются местами, что создает предощущение трагической гибели Кармен. И она как бы гадает на картах, ожидая решения своей участи.

Кульминацией спектакля стала финальная сцена, построенная на перекрестном диалоге. Появляются Кармен и Хозе, а с другой стороны — Бык и Тореадор, и они начинают танцевать, меняясь партнерами: Кармен танцует уже с Тореадором, а Хозе — с Быком. Получается усложненный танцевальный диалог, который очень выразителен.

Костюмы были четко поделены пополам: половина костюма цветная, половина непроглядно-черная у всех, кроме главных персонажей — Кармен, Хозе и Тореадора, которые однозначны в смысле трактовки образа. Важным элементом оформления была маска Быка со сверкающими глазами на красном полотнище, которое реяло над ареной.

Премьера балета состоялась весной 1967 года. Балет получил огромную известность. Он был поставлен в крупнейших театрах мира, в том числе в “Ла Скала” и “Балет ди Рома” в Италии, в “Реал” в Мадриде, в “Колон” в Буэнос-Айресе, в “Балет Чайковского” в Японии, в Чили, Финляндии, Венгрии, Болгарии, в “Линкольн-центр” в Нью-Йорке, в “Вэнг” в Бостоне. В Советском Союзе балет был поставлен во многих городах: в Минске, Киеве, Тбилиси, Одессе, Казани, Свердловске, Харькове, Уфе. В прошлом году балет был поставлен в Мариинском театре в Петербурге.

 

Быть может, самым великим спектаклем, виденным мною, были репетиции Майи Плисецкой с очередным новым исполнителем партии Хозе в “Кармен-сюите”, происходившие в балетном зале в присутствии пианистки и двух-трех танцоров, которые тоже готовились войти в спектакль.

Майя показывала юному мальчику (как правило, не говорившему по-русски, но имевшему замечательную балетную внешность: высокий рост, прекрасные атлетические данные, иногда пышную курчавую шевелюру), как следует танцевать эту партию, как осмысливать то или иное движение, какие переживания следует испытывать при этом и как их выражать для публики. При этом мальчик порой не знал ничего из того, что ему втолковывала Майя, и вряд ли читал новеллу Проспера Мериме. Майя стояла перед ним в трико, в балетных туфлях и старалась объяснить ему те балетные сопряжения, которые предписывались хореографией Альберто Алонсо. Она объясняла ему каждый жест, каждый поворот головы, каждый взгляд, который Кармен бросает на Хозе, и ответный его жест, поворот головы, взгляд и требовала от него точного исполнения и точного переживания, сопутствующего каждому движению, наполненному ею глубинным смыслом любовного контакта. Ее словесные комментарии, которые порой с трудом доносила переводчица, в сочетании с неповторимой пластикой, феноменальным изяществом линии рук и ног, гордой посадкой головы на модильяниевской длины шее, творили подлинное чудо искусства, не только хореографического, а вообще чудо театра.

Я мог часами сидеть в балетном классе и как завороженный смотреть этот бесконечно длящийся спектакль. Наверное, и в других балетных классах всего мира идет подобный процесс передачи репетитором сложного искусства хореографии молодым исполнителям, но в случае Майи это было шедевром танца и шедевром ее актерского переживания трагедии любви, преподанной нам бессмертным гением Мериме.

Смерть Кармен в исполнении Майи Плисецкой мы с Беллой видели десятки раз, и каждый раз Белла плакала. Она говорила:

— Единственной причиной для слез может быть соприкосновение с великим искусством.

Как-то позже, уже совершенно при других обстоятельствах, одна известная балерина позвала нас на свое исполнение роли Кармен. После спектакля люди стали спрашивать Беллу, как ей понравилась героиня.

Белла ответила:

— Любить ее можно. Убивать не за что!

 

Свой восторг от искусства Майи Плисецкой Белла выразила в послании к ней, которое она назвала “Цветы к ее ногам”.

Как я люблю… как я люблю этот голос — трагедийный, нежный, всезнающий, беззащитный, иногда преодолевающий непроницаемое всемирное пространство, утешающий мою и многих, многих ночную тревогу и печаль. Кто-нибудь, сущий или предполагаемый, волен спросить: почему — голос? надобно ли соотносить его с непререкаемым совершенством образа, пленяющего, ранящего, чарующего, вознаграждающего наши влажнеющие зрачки не только при взгляде на Нее, но и при мысли о Ней? Из объема дара, ниспосланного свыше и воплощаемого как невесомо надземный и многотрудный земной подвиг, нельзя вычесть ни одной черты. Каждое движение, каждый шаг, каждый звук голоса — изъявления и действия души, их нерасторжимость не подлежит излишнему разъяснению, остается тайной влажнеющих глаз. Сколько раз я видела это! Вот Она — Кармен, я дважды становлюсь созерцателем: я смотрю на сцену и краем глаза вижу слезы зрителей. Почему мы плачем? Сюжет нам известен. Дело лишь в Ней, в Той, которая на сцене, чье каждое зримое и незримое, напряженное, исполненное драматизма движение есть уважительная, безвыходная причина для высоких слез. Я помню и видела больше, чем упомянула, остерегаясь многословия. Но как я люблю те цветы, которые подносили Ей, окружали со всех сторон, и те, которые все падали и падали на Нее с верхних ярусов, они казались мне особенно драгоценны. Я заведомо, заранее, прикрыв повлажневшие глаза, вижу Ее в счастливый день, на Ее любимой сцене, вижу неисчислимые цветы, с коими не смею сравнить мои слова, но пусть и они вместе с цветами все падают и падают к Ее ногам.

* * *

В 1988 году Майя попросила меня помочь при постановке балета “Кармен-сюита” в театре “Реал” в Мадриде. Это был перенос балета Большого театра на испанскую сцену. Постановку готовил ее брат Азарий, постоянно работавший репетитором в балетной труппе театра “Реал”. Самого Альберто Алонсо мы ждали позже. Приглашения Майи в различные страны мира были подлинным счастьем для Альберто, так как давали ему возможность вырываться с Кубы, где существовал ненавистный ему режим Фиделя Кастро.

Альберто был на пятнадцать лет старше меня, но несмотря на это мы с ним замечательным образом дружили. Началась эта дружба в Москве во время первой постановки “Кармен-сюиты”, когда он совсем не говорил по-русски, что, как я уже писал, не мешало нашему общению. Мы говорили на английском, но одинаково плохо, что уравнивало наши шансы быть понятыми. Альберто постепенно делал успехи в русском, а я выучивал отдельные испанские слова. Особенно Альберто полюбил русское слово “сволочь”. Он употреблял его без конца — по поводу не понравившегося ему человека, неприятного стечения обстоятельств, так выражал свое отношение к игре высших сил и произносил заветное слово без адреса, — ему нравилось, что одним словом можно выразить свое отношение ко всему на свете:

— Вот сволочь, опять этот танец не выходит — ничего не получается.

Наши вкусы удивительно совпадали и в политическом аспекте, и Альберто был счастлив этим обстоятельством, потому что он мог говорить о своем антагонизме существующему на Кубе режиму. Поднимая палец к небу, как бы подытоживая свои рассказы о том, какая жизнь была на Кубе до прихода Кастро, он произносил:

— Кастро сволочь!

Успехи Альберто в русском языке легко объяснялись тем, что целые дни он проводил в балетном классе среди русских красавиц, и ему, несомненно, хотелось поговорить с ними, так что он быстро совершенствовал свой русский.

В Москве я беспрестанно водил его по ресторанам и разного рода забегаловкам, а он мечтал угостить меня в Испании настоящей паэльей. Это угощенье подается на огромном блюде, которое наполняют Frutos del mar — поджаренными мидиями, креветками, осьминогами, крабиками и прочими дарами моря вперемешку с овощами, жаренными на гриле, рисом и разными специями. В ресторанах паэлья считается самым дорогим блюдом и готовится по разным рецептам.

 

Поскольку в Мадриде я был более свободен, чем Альберто, который много времени проводил в балетном классе, мне удалось несколько дней походить по музею Прадо, который считаю величайшим музеем мира. Это, конечно, напрямую связано с испанской живописью, которая является, на мой взгляд, самой замечательной школой живописи. Полотна Веласкеса, Эль Греко, Гойи, Сурбарана, Мурильо и других величайших художников в этом дивном собрании поражают воображение. Я уже не говорю о современной живописи Испании, которая производит огромное впечатление. Пикассо, Дали, Гонсалес, Миро возглавляют список мирового авангарда.

Во время блужданий по мадридским улицам и площадям я неизменно заходил в маленькие кафе, где пил холодное пиво. Счастливое время молодости, когда пиво ничему не вредит и можно пить его сколько угодно.

В этих мадридских кафе развешано было великое множество картинок, посвященных испанской жизни, и на многих из них были запечатлены сцены корриды — самого интригующего и загадочного народного зрелища Испании. Я всегда внимательно вглядывался в эти картинки, которые были весьма разнообразны по своему художественному уровню. Зачастую это были фотографии — старые, выцветшие и пожелтевшие от времени. Иногда — просто рисунки различных художников. Часто мелькали репродукции с офортов Гойи.

В этих же самых кафе по телевизору передавали репортажи с происходившей в это время корриды, и большинство посетителей не отрывало глаз от баталии. Невольно я сравнивал происходившее на экране с тем, что было изображено на офортах и выцветших фотографиях. И если по телевизору показывали бой быков в огромной чаше стадиона, вмещавшей пятьдесят тысяч зрителей, и это являло собой грандиозное зрелище, то на старых, маленьких, пожелтевших фотографиях можно было разглядеть много любопытных деталей, которые утрачивались в телерепортаже.

Картинки передавали определенную наивность представления, игру тореадоров, например, когда кто-то из них, пользуясь шестом, перепрыгивал через быка. В любом случае “глянец” транслировавшегося по телевизору зрелища не соответствовал фотографии, пускай примитивной, но документально передающей характер народного развлечения, или площадной забавы.

Я думал об этом, и, конечно, мне хотелось увидеть настоящую корриду, но на посещение такого мероприятия у меня просто не было денег. Кроме того, сезон корриды в Испании строго ограничен во времени и уже подходил к концу.

Неожиданно для себя я получил приглашение поехать с балетной труппой театра “Реал” в Малагу и Севилью. Там можно было показать новый балет и “обкатать” его перед премьерой на столичной сцене. Во время поездки Альберто Алонсо был с нами и помогал выпускать спектакль.

 

Открывать для себя Испанию было огромным удовольствием, тем более что я находился внутри коллектива балета, состоявшего из испанцев, и органично вписывался в подлинную испанскую жизнь. И вот, блуждая по Севилье, я неожиданно для себя стал наталкиваться на объявления, рекламирующие последний в сезоне бой быков, который должен был произойти в маленьком городке под Севильей. Это было то, что мне нужно: провинциальная коррида. Именно здесь я надеялся увидеть ту подлинно народную корриду, которую я воображал, разглядывая рисунки Гойи и старые фотографии.

Бой быков должен был состояться через два дня. Я сразу бросился к Майе. К счастью, она не была занята в этот день и согласилась поехать со мной на корриду.

Накануне я заметил в центре города, в маленьком эксклюзивном магазине поразивший меня женский туалет изумрудного цвета, который состоял из фрачка без лацканов, но с фалдами и такого же цвета брюк. Мне показалось, что этот наряд очень подойдет Майе, и я посоветовал ей его купить. Хозяин магазина настойчиво просил сфотографировать его с Майей в новом туалете. Наряд так ей понравился, что она решила отправиться в нем в нашу поездку.

В это время она была художественным руководителем балетной труппы театра “Реал”, и в ее распоряжении находился большой черный “Мерседес”, за рулем которого сидел водитель Карлос. Он был настоящим испанским красавцем двухметрового роста, неизменно одетым, несмотря на жару, в темно-синий блейзер с золотыми пуговицами и белую рубашку с галстуком. Каждый раз, когда машина останавливалась, он галантно выходил из нее и церемонным жестом открывал для Майи дверцу, помогая ей выйти.

Мы отправились в два часа дня и, преодолев километров тридцать, попали в маленький очаровательный городок, к местной арене, где должен был состояться бой быков. Это была стандартного размера арена, но за ее деревянным ограждением возвышалось всего пять рядов для зрителей. Причем к началу боя они были заполнены лишь наполовину, зрители сидели с теневой стороны, чтобы солнце не мешало им смотреть. На корриде присутствовали мэр города и члены городской управы, которые сидели в специальной ложе. Мы с Майей и Карлосом заняли места на трибуне. Скамьи были деревянные, но каждый из нас получил маленький мешочек с песком, чтобы удобно было сидеть. Мы нашли свои места во втором ряду, перед нами был пустой ряд и перила над ограждением.

Вначале был парад участников корриды. Я был поражен совершенной наивностью того, как они были одеты. Никто не занимался их костюмами. Пикадоры были в разноцветных камзольчиках-бамбетках, причем кто-то мог быть в малиновой бамбетке и синем жилете под ней, зеленых штанах ниже колен и желтых носках, закрывающих икры. Другой был в желтом камзоле, лиловом жилете, голубых штанах и белых носках. Все это было изготовлено из блестящей ткани с люрексом, и костюмы сверкали на солнце, переливаясь всеми цветами радуги. Только традиционные шапочка, лаковые туфли и широкий пояс были неизменно черного цвета. Я внутренне гордился тем, что предвидел эффект этого зрелища. Майя тоже была под впечатлением парада и безумной яркости костюмов.

Началась коррида. Объявили имена пяти тореадоров. Быки были разного цвета, пятнистые. Преобладали песочные и коричневые оттенки, а на столичной корриде всегда подбирались быки черного цвета, чтобы не видна была кровь.

После того как быка дразнили пикадоры, всаживавшие в его холку бандерильи, на арену выходили молодые тореадоры, совсем юные мальчики, которые плохо держались на публике и крайне неумело действовали. Зато был виден их задор и то, как они общались с пикадорами. Слышны были их разговоры и выкрики. Эти простые парни — жители городка — хотели показать себя перед земляками. Их узнавали на трибунах и кричали что-то ободряющее. Кровь, которой были измазаны буквально все участники, особенно была заметна на быках светлого окраса.

Быки в двух схватках из четырех выходили победителями. Они подминали тореадоров, но пикадоры, играя красными мулетами, переключали гнев разъяренных быков на себя и таким образом отвлекали от их жертв. Конечно, раненым парням оказывали скорую помощь и не давали продолжать схватку, хотя все поверженные проявляли безумную отвагу и рвались в бой. Как правило, при каждой арене существуют комнаты с медицинским оборудованием. Кроме того, при арене есть маленькая капелла, чтобы участники корриды могли помолиться перед боем.

Зрелище было тяжелым, особенно когда на песок выскакивали парни, которые специальными ножами должны были приканчивать умирающих животных. Я не мог на это смотреть, а Майя была целиком во власти происходящего.

Действо достигло своей кульминации, когда объявили последний, пятый бой. Оказалось, что выступает знаменитый тореадор, который после тяжелой травмы, полученной на арене, долгое время провел в больнице и теперь, когда поправился, хотел войти в форму на корриде не самого высокого уровня. Этот тореадор назывался рехоньеро, от слова “рехона” — особая длинная шпага, которой убивают быка с лошади. А бой, который нам предстояло смотреть, был португальским национальным видом корриды — так называемой конной корридой.

Когда пикадоры (тоже на лошадях) вонзали свои бандерильи в спину быка, главным для них было ускользнуть от удара рогов, нацеленных в живот лошади. Не всем это удалось. Что касается рехоньеро, то он менял лошадей каждую минуту или полторы. Он был немолодым, но статным, высоким, почему-то с рыжими, а не черными волосами с большими залысинами, что никак не принижало его мужественной внешности. В ходе боя он проявлял удивительный героизм. После каждой воткнутой бандерильи он бросал свою лошадь в невероятный прыжок, уходя от разъяренного быка, и храпящая, обезумевшая лошадь, казалось, чудом ускользала от рогов быка, проносящегося в нескольких сантиметрах от нее. Рехоньеро тут же пересаживался на другую лошадь и снова бросался в бой.

Майя следила за ним со всем неистовством своего темперамента. И вдруг перед наступающей кульминацией какой-то молодой длинновязый испанец из числа зрителей проскочил в первый ряд и сел там, опершись о поручень, прямо перед Майей, мешая ей видеть происходящее. В то же мгновение Майя изо всей силы дала ему ногой под зад, чтобы он убирался и не мешал смотреть схватку. У меня в голове пронеслось, что это конец: испанец не простит оскорбления и убьет нас. А Майя не обращала на обиженного никакого внимания, как если бы она стряхнула мошку. Вспыхнувший, как спичка, испанец, тем не менее, не произнес ни слова и отскочил на полтора метра, потирая рукой часть тела, предназначенную для сидения. Вид безумной рыжей женщины в изумрудного цвета наряде подействовал на него отрезвляюще, и нас спасло даже не присутствие атлетического Карлоса, а неистовая страсть, которой была охвачена Майя. Испанец понял, что существует сила, которая будет посильнее его эмоций.

Тем временем схватка подходила к концу, и великий рехоньеро, ускользнув от удара быка в живот лошади, исхитрился и сверху длинной рехоной нанес быку сокрушительный удар точно в основание шеи, находясь при этом в неимоверной позе бойца, вставшего в стременах во весь свой рост. Он нанес смертельный удар, и бык рухнул как подкошенный на колени и затем завалился на бок. Это была мгновенная смерть. И рехоньеро, соскочив с лошади, специальным ножом отрезал быку уши и хвост и пошел по вязкому песку по периметру арены, приветствуемый безумными криками немногочисленной публики. По дороге он бросал ликующим зрителям эти трофеи, а толпа высыпала на песок, политый кровью, желая приветствовать победителя.

Я не успел перевести дыхание, как увидел бросившуюся на арену к тореадору Майю, в точности повторившую поступок театральной Кармен, образ которой ей дано было воплотить на сцене. Этот порыв был великолепен. В этом была вся Майя, вся ее человеческая суть. Она так же вязла в этом песке, как десятки ликующих мальчишек вокруг. Тореадор-рехоньеро в изумлении остановился перед поразившей его женщиной. У Майи развевались рыжие волосы, а новый изумрудный костюм сиял на солнце. Она стояла перед героем корриды и что-то страстно говорила ему, но тот ничего не понимал и застыл, оторопев, пока не подоспели мы с Карлосом. Первой фразой Карлоса были слова:

— Es la gran bailarina rusa.

А дальше он старался переводить комплименты Майи в адрес тореадора. Тот выслушал со смущенной полуулыбкой и в растерянности стал приглашать нас к себе домой. Мы отказались, сославшись на занятость Майи. И действительно, Майе надо было торопиться в театр. Продираясь сквозь толпу мальчишек, которые просили у нас денег или хотели взять автографы, мы пошли к машине. В это время я увидел, как на заднем дворе какие-то мужчины, ловко орудуя ножами, разделывают подвешенных на крюках быков, снимая с них шкуры. Я отвернулся, не в силах смотреть. Вскоре Карлос занял свое место водителя, и мы отправились в Севилью.

* * *

Но вернусь к шестидесятым годам. Я тогда уже в полной мере ощущал себя авангардным художником, к этому периоду относится цикл моих абстрактных картин большого размера. Выставлять их я не мог, потому что всякое отклонение от социалистического реализма пресекалось.

По логике жизни того времени художнику следовало искать способы зарабатывания денег на пропитание в области книжной графики или находить применение своим способностям в театре.

И именно в это время происходит мое дружеское и творческое сближение со Львом Збарским. Мы с Левой знали друг друга и раньше, потому что принадлежали к одному кругу художников, были на виду друг у друга, да к тому же оба были московскими пижонами, даже, можно сказать, “стилягами”. Мы познакомились, потому что не могли не познакомиться. Постоянно сталкивались в издательствах, в театрах, в клубных ресторанах, таких, как ВТО, Дом журналистов, Дом кино.

Лева Збарский стал моим ближайшим другом еще и потому, что мы с ним совпадали во всех вкусовых и этических оценках. Сейчас, по прошествии времени, я думаю, что если такое совпадение в жизни бывает, то это большая редкость, и это надо ценить, тем более что в моей жизни уже больше такого не повторилось.

Збарский был знаменитым художником книги и прекрасным графиком. Он оформлял в Москве самые лучшие издания и делал это с большим успехом. Он был тогда очень модным художником и блестящим человеком.

Поразительно, но с отцом Левы Борисом Ильичом Збарским я познакомился еще раньше, в доме Игоря Владимировича Нежного, который был другом моей матери и жил, как я уже упоминал, в квартире над нами. По заведенному хозяином обычаю вечерами у него собирались гости. И вот одним из них оказался Борис Ильич.

Это был замечательный человек, выдающийся ученый-химик, академик, руководитель лаборатории по бальзамированию тела В.И. Ленина. Во время войны он возил тело Ленина в эвакуацию, по возвращении продолжил свою работу. 3 июля 1949 года в дверь к Борису Ильичу позвонили, и вошли люди в длинных кожаных пальто с удостоверениями работников госбезопасности. Ему не предъявили ордера на арест, ничего не объяснили, но было предписано взять с собой зубную щетку и смену белья. Затем, неожиданно для Бориса Ильича, его завезли в его рабочий кабинет и приказали собрать инструменты и реактивы, которыми он пользовался при бальзамировании тела вождя. Борис Ильич и его домашние были совершенно уверены, что его арестовали, хотя он и недоумевал, зачем эмгэбэшники требовали взять медицинские принадлежности. После этого его увезли в неизвестном направлении. По прибытии автомобиля к заданной точке ему завязали глаза и провели по определенному маршруту. Он оказался запертым в вагоне поезда, в отдельном купе с закрытыми окнами. Когда люди, которые его привезли, вышли, Борис Ильич отогнул край шторки, закрывавшей окно, и увидел пустынный перрон вокзала. Через несколько минут на перроне показались В.М. Молотов и А.И. Микоян. В дальнейшем Борис Ильич был проинформирован, что он находится в специальном поезде, которым, в сопровождении членов Политбюро, везут тело Георгия Димитрова, умершего накануне. Поезд идет в Софию, а ему следует незамедлительно приступить к бальзамированию тела товарища Димитрова прямо по пути, не теряя ни минуты. Вскоре после этого события, в 1950 году, Борис Ильич был арестован и вышел на свободу уже после смерти Сталина, в декабре 1953 года. Все те, кто знал Бориса Ильича и его близких, очень переживали за них. Супруга Бориса Ильича была в отчаянии. Лева и его юная жена Лаура вели себя стоически и поддерживали ее. Лева продолжал учиться и работал как художник.

Когда мы с Левой стали общаться, образовалась художественная компания: я, Лева, Марк Клячко, его жена Алина Голяховская, Юра Красный. В этом составе мы виделись почти каждый день. В дальнейшем наши отношения с Левой Збарским переросли в подлинную дружбу и тесное творческое сотрудничество: мы сделали много совместных работ в области оформления и иллюстрирования книг, оформляли выставки, в том числе готовили оформление советского павильона на Всемирной выставке EXPO-70 в Осаке.

 

Поскольку наши имена были на слуху и находились в некой связи, знаменитый балетмейстер Леонид Вениаминович Якобсон пригласил нас оформить балет “Клоп” по Маяковскому в Кировском театре.

Леонид Вениаминович был широко известным балетмейстером, увлеченным современной хореографией, и уже прогремел своими постановками балета “Спартак” в Кировском и Большом театрах. Кроме нас среди приглашенных им художников была Тата (Татьяна Ильинична) Сельвинская, дочь поэта Ильи Сельвинского, тоже молодая художница, весьма популярная в театральных кругах того времени. В группу был приглашен и маститый художник Андрей Дмитриевич Гончаров, один из столпов нового искусства, внушительно противостоявший социалистическому реализму, повсеместно правившему бал в нашей стране. Он был известным художником книги, учеником Владимира Андреевича Фаворского. Андрея Дмитриевича я хорошо знал и уже успел поработать с ним в составе авторской группы над панно “Москва” для советского павильона на Брюссельской выставке ЕХРО-58. Лева Збарский был учеником Андрея Дмитриевича, закончил Полиграфический институт, где Гончаров был профессором. Подбор имен в оформительскую группу был довольно оригинальным и вместе с тем закономерным, — Якобсон хотел иметь такой состав художников в связи со значительностью темы и необходимостью выполнить очень большой объем работы.

Якобсон и вся наша группа были нацелены на современное решение балета и в итоге достигли этой цели, зачастую шокируя публику смелостью хореографического решения в сочетании со смелостью сценографического оформления спектакля.

Следует отметить, что процесс совместной работы оригинального балетмейстера и четырех разных художников был непростым. В творческих решениях Якобсона были элементы сюрреализма. Так, я хорошо помню, что для одной из сцен балета Леонид Вениаминович предлагал сделать из портала театра лоб Маяковского, а в глубину сцены должна была уходить длинная вереница людей, несущих декоративные кирпичи большого размера, как бы предназначенные для глобальной стройки коммунизма — по Маяковскому. Но он встречал наше яростное, хотя и благожелательное сопротивление, и в споре рождалась истина. Я помню густой, всеперекрывающий бас Гончарова, который подытоживал: “Дорогой Леонид Вениаминович! Вы сюрреалист-экспрессионист, а мы — пластики сезанистского толка!”.

Хочется вспомнить историю, которая имела место быть в момент окончания работы над спектаклем. Дело в том, что музыку к этому спектаклю написал композитор Олег Каравайчук, музыку, на мой взгляд, очень хорошую и выразительную. Но существовал только клавир — партитура не была готова. Каравайчук был известен в музыкальном мире своими скандальными выходками. Исключительно талантливый композитор, но страшно неорганизованный, всегда нарушавший сроки сдачи работ. И в связи с тем, что он не сдал партитуру в срок, Якобсон предложил композитору Фиртичу завершить эту работу. И на афише возникли две фамилии: “О. Каравайчук и Г. Фиртич”. Когда за несколько дней до премьеры Олег узнал об этом, он был безумно возмущен и прислал в театр телеграмму с требованием продлить работу над спектаклем. В свое время я читал эту телеграмму, а сейчас воспроизвожу ее по памяти: “Роден четыре раза откладывал сдачу своего Бальзака. Я требую отложить премьеру “Клопа” на четыре месяца. О. Каравайчук”. Театр не мог выполнить это требование, спектакль должен был выйти в назначенный срок. В результате конфликта Олег Каравайчук решил заменить свою фамилию псевдонимом Ф. Отказов. По его требованию на афише спектакля появились фамилии композиторов: Ф. Отказов и Г. Фиртич. Премьера состоялась в Ленинграде в 1962 году. Главную партию — поэта Владимира Маяковского — исполнял артист Артур Макаров. Балет шел в двух действиях, был новаторским во всех отношениях и имел большой успех у зрителей.

В дальнейшем, в 1969 году, Якобсон создал свой собственный коллектив “Хореографические миниатюры”, работать с которым он пригласил уже меня одного, и мы в 1974 году поставили одноактный балет “Клоп” на музыку Дмитрия Шостаковича. Это была вершина творчества Якобсона, и я был рад по мере сил способствовать ему в этом. Через идеологическую цензуру Ленинграда балет проходил с большим трудом. Я помню, какие словесные битвы возникали на совещаниях с ответственными руководителями города. Но в итоге балет все-таки вышел и впоследствии получил признание во всем мире.

 

Работу в театре я начал в 1960 году с оформления спектакля “Третье желание” в “Современнике”, затем был художником-постановщиком еще двух спектаклей в “Современнике”, а в 1963-м был приглашен оформить балет “Подпоручик Киже” в Большом театре.

Предыстория выпуска этого балета тоже памятна. Мой отец находился в повседневном контакте с Галиной Сергеевной Улановой. Она каждый день занималась в его классе, и ему было нетрудно попросить Галину Сергеевну принять меня дома, чтобы я мог показать свои работы ее мужу Вадиму Федоровичу Рындину — главному художнику Большого театра.

Галину Сергеевну я знал с детства, потому что часто мальчиком бывал за кулисами, видел ее и разговаривал с ней. Кроме того, она бывала у нас дома (иногда и вместе с Вадимом Федоровичем) на днях рождения моего отца. Я сохранил в своей памяти ее образ как замечательный пример тонкости и изящества человеческой личности, она была прелестной женщиной, всегда недосягаемой и ускользающей от слишком пристального к ней внимания.

В один прекрасный день я собрал работы в папку и, предварительно созвонившись с Вадимом Федоровичем, поехал в дом на Котельнической набережной. Поднялся, кажется, на семнадцатый этаж и позвонил. Галина Сергеевна открыла мне дверь, пригласила войти, и я оказался в трехкомнатной квартире, заставленной мебелью красного дерева и холстами Вадима Федоровича.

Галина Сергеевна стала меня расспрашивать о том, чем я занимаюсь, что рисую, о моем интересе к театру. Вошел Вадим Федорович и, поздоровавшись, пригласил меня в другую комнату, которая служила ему мастерской. Он сначала посмотрел мои работы, а затем стал показывать свои холсты и эскизы к опере “Дон Карлос”, над которыми, как он сказал, трудился долгое время и которые многократно переделывал. На меня наибольшее впечатление произвели его форэскизы — рисунки маленького размера, служившие подспорьем к будущей работе — разработке темы в макете. Мои работы Вадим Федорович оценил весьма благожелательно. Мы расстались друзьями.

Внутритеатральная ситуация складывалась таким образом, что Галина Сергеевна, Вадим Федорович и все руководство балета во главе с Леонидом Михайловичем Лавровским уезжали в Америку, в длительную гастрольную поездку — на три с половиной месяца, а в Москве оставалась вторая половина труппы, которой предстояла работа в театре, чтобы некоторые балетные спектакли продолжали идти на сцене во время отсутствия основного состава. Легко себе представить, как остававшиеся артисты были обижены тем, что их не взяли в поездку, — тогда пребывание за границей значило для людей очень много, это был способ что-то заработать, на крошечные суммы, которые платили за границей в качестве суточных, можно было что-то приобрести.

Руководство оставшимся коллективом было поручено Ольге Васильевне Лепешинской, а Раиса Степановна Стручкова встала во главе “оппозиции” артистов, не взятых в Америку. Именно ей после отъезда основного коллектива пришла в голову мысль запустить в производство новый балет. Таким балетом оказался “Подпоручик Киже” на музыку Сергея Прокофьева, написанную им к одноименному фильму на сюжет Юрия Тынянова. Постановщиком спектакля стал балетный артист Александр Лапаури, муж Раисы Стручковой. Он взял себе в помощники Ольгу Тарасову, тоже пробующую свои силы как постановщик балетов. Они, не раздумывая долго, обратились ко мне как к молодому художнику, только что оформившему спектакли в “Современнике” и выпустившему балет “Клоп” в Ленинграде, чтобы я сделал сценографию.

Работа закипела. В мастерских Большого театра я подготовил оригинальный макет. Графическим символом действия служили огромного размера фигуры персонажей, аппликационным способом нанесенные на задник. Костюмы тоже были новаторскими: военные мундиры, платья фрейлин и придворных были окантурены черной линией, соответствующей моей манере рисовать черным фломастером. Поскольку срок приезда основного коллектива, главного балетмейстера и главного художника был уже близок, то решили дождаться их прибытия, а потом уже запускать макет в производство.

Репетиции балета шли полным ходом, и к моменту возвращения гастролеров из Америки спектакль вчерне уже был готов. Как только основная часть коллектива вернулась, разгорелись споры, сопутствующие выходу всякого спектакля в театре. Конечно, эти разговоры коснулись и моих декораций. Вадим Федорович, несомненно, был раздражен таким поворотом дела. Только что молодой художник приходил к нему советоваться о том, как ему совершенствовать свое мастерство, и вот уже он показывает сделанную работу, которую необходимо принимать.

Лавровский и Рындин пришли на сдачу макета. Леонид Михайлович одобрил мою новацию, а Вадим Федорович сказал, что фигуры на заднике очень велики и надо сделать их в два раза меньше. Я отвечал, что, к сожалению, это невозможно, потому что пропадет все обаяние решения.

Последнее слово осталось за Рындиным. Но я от своего замысла не отказался. Началось изготовление декораций.

Вадим Федорович пришел на монтировочную репетицию и увидел пресловутые задники, когда рабочие подвешивали их на штанкеты. При виде этих гигантских фигур он впал в настоящую ярость и стал громко кричать на меня:

— Мальчишка, как ты посмел нарисовать эти огромные фигуры, не послушавшись моего совета?! Все переделаешь за свой счет!

Должен сказать, что я не испугался этого крика и готов был ответить: “С удовольствием!”. Но, к счастью, я сдержался и промолчал. Монтировщики продолжали трудиться как ни в чем не бывало, — команды на прекращение работы не последовало, а к крикам на сцене они уже давно привыкли. Монтировка была закончена, и на сцену вышли артисты балета, чтобы проводить репетицию.

В перерыве репетиции я стоял в главном проходе партера. Неожиданно ко мне подошел Вадим Федорович и сказал:

— Борис, прошу меня извинить, я погорячился! Сейчас я посмотрел из зала и думаю, что спектакль будет хорошим.

Так закончилась очень трудная для меня ситуация. Единственно, что я могу добавить: Вадим Федорович кричал на меня при всех на сцене, а извинился с глазу на глаз в зрительном зале. Тем не менее я продолжал относиться к нему с большим уважением как к человеку, сделавшему в театре много хорошего.

 

Следующей моей работой в театре было участие в постановке оперы Чайковского “Пиковая дама” в Лейпциге в 1964 году. Меня пригласил Борис Александрович Покровский, главный режиссер Большого театра. Это было чрезвычайно напряженное в политическом отношении время. В 1961 году была построена Берлинская стена. Свирепствовала строгая система цензуры, и директор театра настаивал на реалистическом стиле оформления. Я же старался сделать спектакль остросовременным и использовал набор художественных средств, порой весьма новаторских и рискованых. Мною было предложено динамическое решение спектакля — когда накладной планшет имеет возможность движения вдоль сцены, создавая таким образом зрительный эквивалент движения фигур. Например, в сцене первого акта, когда Герман и Томский идут по аллее, навстречу им выезжают скульптуры Летнего сада, создавая эффект прогулки. Такое решение существовало в четырех из семи сцен оперы. Обозначение места действия я передавал весьма условно, скажем, в сцене “Спальня графини” на заднике существовал лишь ритм черных бархатных прямоугольников (портретов) на черном атласном фоне — игра черного матового на черном блестящем с помощью света. Мои предложения встречали сопротивление со стороны дирекции, но, в конце концов, авторитет Покровского взял верх.

Я пишу об этом для того, чтобы напомнить, как свободная творческая мысль старалась пробить себе дорогу в то трудное время.

* * *

Жажда новизны и желание ближе увидеть современное искусство Европы и Америки побуждали нас устремлять взгляд на Запад. В те годы всех нас безумно волновала заграница, все стремились съездить на Запад, познакомиться с новым искусством. Да и просто посмотреть, как живут нормальные люди в свободных странах.

После воцарения Хрущева стали разрешать туристические поездки по различным маршрутам. В 1961 году я съездил в Финляндию, а в 1962 году в Тунис с заездом на четыре дня в Париж и на столько же в Рим.

В 1965 году появилась возможность попасть в состав группы, едущей в Италию от Всероссийского театрального общества. Мы с Левой Збарским и Татьяной Сельвинской записываемся в эту поездку и, что самое удивительное, мы в нее попадаем. Летим в Италию в очень симпатичной по составу группе. В нашей компании оказывается, в частности, Виталий Яковлевич Виленкин.

 

Здесь следует его вспомнить. Виталий Яковлевич был замечательный человек. Он был личным секретарем Владимира Ивановича Немировича-Данченко, общался с Михаилом Булгаковым и вел с ним переписку. Много писал о театре, о поэтах и художниках. Он писал о Пастернаке, хорошо знал Ахматову, издал книгу, ей посвященную.

Сам Виленкин напоминал Сильвестра Боннара, персонажа Анатоля Франса. Он был одинок и жил вместе со своей сестрой на Остоженке, в Курсовом переулке. Это была удивительная квартира, наполненная многочисленными раритетами — окантованными фотографиями с автографами, полками с огромным количеством книг и картинами.

Виленкин был профессором Школы-студии МХАТ, в начале становления “Современника” оказывал Олегу Ефремову большую помощь своими советами. Вместе с тем он был очень живой человек, и мы с Игорем Квашой, который дружил с Виленкиным многие годы, часто навещали его и замечательным образом выпивали рюмку-другую.

Одну из своих книг — “Амадео Модильяни” — Виталий Яковлевич написал после этой нашей совместной поездки в Италию. В предисловии к книге он выражает мне благодарность — я много рассказывал ему о художественных принципах Модильяни.

 

И вот мы уже прошли страшную экзекуцию советского таможенного досмотра и летим в Италию… Рассказ любопытен деталями: наша наивность, отсутствие денег. Боялись взять лишний доллар. Провозить лишнюю валюту не разрешали — снимали с рейса. На всю поездку нам выдавали по двадцать долларов. Сейчас это невозможно представить без улыбки, скорее гримасы, но этот штрих живописует время, является еще одним проявлением абсурда советской жизни. Эта власть, к которой мы притерпелись, на самом деле унижала человека, делая его винтиком в огромном механизме государства, совершенно обезличивала и оставляла беспомощным перед житейскими трудностями.

Не веря в свое счастье, мы с Левой садимся в самолет и в полете начинаем фантазировать о том, что ждет нас в Италии. Начинаем вспоминать: а кого, собственно, из итальянских современных художников мы знаем, — в наивной надежде на возможную встречу. Ну так, навскидку. И получился крошечный список. Тогда еще был жив великий скульптор Альберто Джакометти. Еще мы набираем считаные фамилии, и в том числе Карло Кары и Джоржио де Кирико.

Джорджио де Кирико — замечательный итальянский художник, расцвет творчества которого пришелся на 20-е годы прошлого века. Прожил он длинную жизнь, рисовал много, менял стили. Он был в каком-то смысле предвестником сюрреализма и основателем направления метафизической живописи, толкователем загадочных символов, снов и галлюцинаций. Карло Кара, друг и соратник Джорджио де Кирико, прошел свой путь от футуризма к неоклассике через период метафизической живописи.

Мы с Левой фантазируем о том, о чем следует мечтать, когда стремишься в Италию. Но у нас нет ни знакомств, ни денег.

Когда прилетаем в Милан, группу встречают представители театральной общественности Италии и везут в гостиницу. Сразу после расселения Николай Александрович Бенуа, работавший в это время главным художникам театра “Ла Скала”, приглашает нас посетить театр. Этот милый, изящный, чрезвычайно галантный человек был хорошо известен в Европе, работал и в Москве, был у нас в фаворе.

Приехали в театр всей группой — режиссеры, критики, художники (это мы с Левой). Смотрим сцену, бродим, нам все любопытно — устройство планшета, движущиеся фурки и другие сценические механизмы. Для людей, работающих в театре, это всегда интересно.

Николай Александрович говорит: “Я приглашаю вас вечером на спектакль. Только существует условие — мужчинам следует быть в черных костюмах и белых рубашках с галстуком, а дамам в вечерних платьях. Таков этикет”.

“Ла Скала” — изумительный театр, гордость Италии. У входа торжественная обстановка, стоят навытяжку карабинеры с саблями наголо. Входим, снимаем пальто в гардеробе — и оказывается, только мы с Левой в черных костюмах, белых рубашках, с галстуками… А вся остальная группа одета кое-как, абсолютно стихийно: мужчины в каких-то цветных костюмчиках, а дамы — в нарядах, сугубо туристических. Бенуа с презрением оглядел всех и сказал нам с Левой: “Вот вы, господа, пожалуйста, проходите в ложу бенуара, а все остальные — на пятый этаж, на галерку, будете смотреть балет оттуда”. И мы с Левой гордо проходим в отдельную ложу. В театре в тот вечер давали одноактные балеты. Один из них был “Федра” — по либретто и в оформлении Жана Кокто.

В антракте мы торжественно спускаемся вниз и попадаем в зрительский буфет, который трудно было себе представить после нашего убогого театрального сервиса того времени. Я уже сказал, что на всю поездку, сроком на две недели, нам выдали по двадцать долларов. И мы с этими деньгами спускаемся в роскошный буфет, становимся в маленькую очередь, Лева покупает кока-колу, а я, предположим, пепси-колу. И мы с удовольствием выпиваем прохладительные напитки. Сдачу мы, конечно, берем не глядя, тем более что итальянские лиры были нам незнакомы на вид, и кладем в карманы. После чего следуем обратно в ложу. Во время второго акта Лева, наклонившись за барьером, чиркает зажигалкой, начинает считать деньги и говорит: “Тебе сколько дали сдачи?”. Я проверяю свои, и получается, что у нас осталась ровно половина.

Лишиться таким образом денег, отпущенных на поездку, было серьезным ударом для нас. Мы были в совершенном шоке — может это быть или нет, обманули нас или нет? Десять долларов стоила пепси-кола?!! По окончании спектакля мы выходим с этим переживанием.

Но тут Николай Бенуа говорит:

— Уважаемые дамы и господа, я и сеньор Герингелли приглашаем вас посетить наше артистическое кафе. Сеньор Герингелли — многолетний директор театра, вписавший свое имя в историю “Ла Скала”.

Мы пришли, сели за столики, и все было чудесно. Нам принесли выпить и угостили прекрасным ужином. Директор сказал приветственный тост, мы чувствовали себя очень хорошо.

Во время банкета я подхожу к Бенуа и говорю:

— Дорогой Николай! Мы приехали на короткий срок — у нас всего две недели. Скажите, можем ли мы каким-то образом встретиться с сеньором де Кирико? — Я знал, что он работал в “Ла Скала” как художник-постановщик.

Бенуа отнесся к моей просьбе очень сдержанно, сказал, что в принципе это реально, но сейчас невозможно — де Кирико живет в Риме. Иными словами, выслушав меня с симпатией, помочь не обещал.

Мы сидим в кафе, выпиваем, проходит какой-то час, вдруг ко мне подходит Бенуа (он уже изучил, как кого зовут):

— Борис, вы знаете, я должен вас порадовать — очень странное стечение обстоятельств: сеньор де Кирико сейчас в нашем кафе с супругой и сидит вон за тем столиком.

К еще большему восхищению нашему, выяснилось, что жена де Кирико — русская (как и у многих великих художников эпохи — я могу легко перечислить их имена: Пикассо, Матисс, Дали, Леже, Майоль). Бенуа говорит несколько слов сеньору Герингелли, и вот уже мы — не два наивных русских с десятью долларами в кармане, а два сеньора великолепных — подходим к столику де Кирико, и Герингелли говорит:

— Вот русские художники, приехавшие в Италию, они очень хотят с вами познакомиться.

Де Кирико в то время было около восьмидесяти, выглядел он величественно. Высокий старик с экзотической внешностью, волосы с боковым пробором и, уже от возраста, не белого, а какого-то бело-кремового цвета.

Де Кирико любезен, его русская жена все прекрасно переводит, объясняет доброжелательно:

— Да, да, мы счастливы.

Какое-то короткое время мы посидели за их столиком, и она говорит:

— Мы приехали из Рима, завтра утром уезжаем обратно. Будете ли вы в Риме?

Мы отвечаем, что будем, поскольку Рим включен в нашу программу.

— Вот наш телефон, пожалуйста, звоните нам — мы договоримся о встрече, мы приглашаем вас, — говорит жена де Кирико.

Восторгу нашему не было предела. Распрощались мы с ними в полном ощущении счастья…

По дороге в Рим мы побывали во многих замечательных городах: в Венеции, Флоренции, Парме, Виченце, Ассизи, Ареццо, Сиене.

 

Увлекшись воспоминаниями о переживаниях в связи с возможностью встретиться с представителями итальянского авангарда, я как-то не успел сказать о том глубоком, неподдельном интересе к истории искусства Италии, которым я жил многие годы.

Когда я учился в Архитектурном институте на первых трех курсах, нас исступленно учили понимать искусство архитектуры на примерах итальянской классики эпохи Возрождения. Это делалось с легкой руки Ивана Владиславовича Жолтовского, который, будучи крупным мастером архитектуры, был влюблен в итальянское искусство Ренессанса и осуществлял свои идеи практически, строя современные здания в Москве в духе мастеров итальянского Возрождения.

В период правления Хрущева происходит перелом в идеологии архитектурного процесса в стране, и начинается строительство зданий без излишеств, в духе хрущевских пятиэтажных жилых домов, и лишь позже архитектура начнет выкарабкиваться на новый, современный путь.

Но в те годы, когда мы учились, я благоговейно впитывал идеи итальянского Возрождения, с упоением чертил внутренний дворик палаццо Медичи — Риккарди во Флоренции, построенного Микелоццо. И теперь, когда я оказался во Флоренции, мне хотелось пройтись по этому дворику и вспомнить время, когда я его чертил. Помню и другую свою студенческую работу, а именно перспективу площади в Сиене, на которой я начертил палаццо Пикколомини, выстроенное по проекту Бернардо Росселино. С другой стороны листа я вычертил собор еще более раннего времени. И эту площадь в Сиене мне хотелось увидеть и побродить по ней.

Так мы, студенты, вживались в искусство архитектуры Ренессанса и постигали мудрость, которую вкладывали мастера Возрождения в свои постройки. Имя Филиппо Брунеллески, величайшего зодчего раннего Возрождения, было для нас священным. Купол собора Санта-Мария дель Фьоре, возведенный Брунеллески без помощи строительных лесов, царивший над Флоренцией, владел нашим воображением. И теперь я был счастлив его увидеть. Капелла семьи Пацци и Воспитательный дом во дворе монастыря Санта-Кроче, а также палаццо Питти, построенные Брунеллески, также требовали моего немедленного осмотра и восхищенной оценки. К этому следует прибавить и профессиональный интерес к итальянской классической живописи, которую я заочно знал досконально и которую хотел увидеть своими глазами. Имена Паоло Уччелло, Мазаччо, Пьеро делла Франчески и, конечно, великого Джотто сводили меня с ума.

 

Вспомнились смешные детали поездки в Венецию. Нашу группу поселили в очень хорошей гостинице в двух шагах от площади Сан-Марко. Там был прекрасный вид: справа высокая башня Кампанилла и библиотека, построенная архитектором Сансавино, слева собор Святого Марка, а за ним — Дворец Дожей, между ними, при выходе к лагуне, — Пьяцетта с двумя колоннами. Голуби, лодки, полосатые столбы, к которым привязывают черные гондолы, бесконечные тенты немыслимых расцветок, изящные столики многочисленных кафе. И Лева, молодой, ловкий и прекрасный, вдруг полез к гондоле по мокрым, изъеденным временем камням что-то посмотреть и свалился в лагуну, и, хотя там оказалось мелко и он тут же вылез на берег, он был весь мокрый, а советский паспорт, который он держал в кармане брюк, полинял, и все его страницы отпечатались одна на другой.

Эта история тоже имеет отношение ко времени, поскольку при выезде из страны нас учили беречь советский паспорт как зеницу ока. Естественно, что по возвращении в нашу страну он претерпел муку общения с бдительными пограничниками.

 

Вся поездка проходила в ожидании Рима. В Риме жил наш друг, писатель и переводчик Коля Томашевский. У него был свой круг общения, и он познакомил нас с итальянским художником Акилле Перильо. Мы попали на его выставку. Перильо делал странные круглые столбы разного диаметра, разноцветные, с черными окантовками, и на столбах размещались его рисунки. Такая странная выставка из столбов. Картины его и эти столбы я видел через много лет в Музее современного искусства в Риме, — Перильо, так или иначе, стал классиком современного итальянского авангарда.

Когда мы с Перильо и Томашевским сидели в кафе и сказали, что с нетерпением ждем встречу с де Кирико, Перильо скривил скептически рожу:

— Да он совершенно отстал от времени, говорить о нем всерьез невозможно.

Мы были изумлены, потому что во всех монографиях мира картины де Кирико — замечательные метафизические композиции — потрясают. Скепсис Перильо был нам совершенно непонятен.

Тем не менее, сразу после этого мы звоним супруге де Кирико:

— Мы приехали в Рим.

Она отвечает:

— Я прекрасно помню. Конечно, конечно, приходите к нам в гости.

Мы должны были быть в Риме четыре дня. Она назначила встречу через день, и вот в причудливой компании — Лев Збарский, Виталий Яковлевич Виленкин, Татьяна Сельвинская и я — приходим к дому де Кирико. Это не больше не меньше как на площади Испании, где расположена знаменитая Испанская лестница, которая ведет к храму Тринита дей Монти. На ступенях лестницы сидят сотни людей — там всегда праздник жизни. Это такая точка света, куда все приходят с цветами, девочки, мальчики обнимаются и веселятся, в ларьках — какие-то игрушки, фонарики, плакатики, флажки. А внизу — фонтан работы Бернини, как всегда, с тритонами и другими скульптурными деталями, характерными для мастера.

Это гоголевские места, рядом находится кафе “Греко”, где бывал Гоголь. Очень дорогое и фешенебельное кафе. Гоголь там завтракал и консервативно ругался из-за высоких цен.

Мы находим роскошный дом, где живет де Кирико, на углу площади, прямо напротив фонтана и улочки. Надо подняться на четвертый этаж, но консьерж нас не пускает, потому что мы кажемся ему какими-то странными и неубедительными. Я снова звоню из автомата с улицы, и мадам говорит:

— Да, да, я сейчас позвоню швейцару.

Входим и поднимаемся в старинном лифте. Дверь открывает мадам де Кирико — величественная дама со следами былой красоты. Мы принесли в подарок четыре банки черной икры, на что она сказала служанке брезгливо:

— Заберите, заберите это туда, на кухню.

Служанка унесла нашу икру.

Войдя в квартиру, мы были потрясены роскошью обстановки. Меня поразило, что в квартире на четвертом этаже — мраморные полы. На стенах огромные картины в золотых рамах, где изображены какие-то кони и обнаженные женщины на этих конях, куда-то несущиеся. Сюжеты барочного содержания, никакого отношения к метафизической живописи не имеющие. Совершенно другой Кирико — салонный, роскошный, но абсолютно никаких авангардных идей. Мы идем, с изумлением рассматривая все эти картины, мраморный пол, инкрустированные столики. Проходим в указанный салон, где в кресле сидит де Кирико, который разговаривает с высоким, элегантным господином. Мы здороваемся с ними. Мадам де Кирико представляет нас этому человеку и говорит, что это сеньор Мондадоре — знаменитый итальянский издатель. Он величественно жмет нам руки. Разговор не вяжется — идет обычный светский обмен любезностями. В итоге мы спрашиваем:

— Дорогой сеньор де Кирико, мы знаем ваши метафизические композиции, пустынные архитектурные пейзажи с тенями, аркадами, лежащими фигурами. Скажите — где они, можем ли мы их увидеть?

Мадам раздраженно говорит:

— Кирико здесь. Его картины на стенах. Вот он, вот что надо смотреть. Зачем вспоминать что-то другое?

Ну, один раз мы спросили, потом снова подбираемся к этой теме, спрашиваем:

— Скажите, пожалуйста, переведите…

И мадам переводила, но, видимо, так, как хотела. Она опять, уже с раздражением, говорит:

— Я не понимаю, что вас интересует? Синьор де Кирико — вот он, картины его висят, вы все видите.

Сеньор Мондадоре внимательно слушает. Де Кирико ничего не говорит — он молчит. В целом такое холодное ощущение — контакт отсутствует. Мы что-то о себе рассказываем, что-то о Москве, разговор малозначительный. Выходим в переднюю, начинаем прощаться. Вдруг сеньор де Кирико куда-то удаляется и неожиданно выносит сначала одну картину — маленькую метафизическую композицию, потом вторую, третью, четвертую и ставит их, просто так, на пол в передней. Он понял, о чем речь! Мы потрясены, говорим:

— Дорогой Джорджио де Кирико! Мы восхищены вашим искусством, это те картины, которые мы хотели видеть!

У де Кирико есть разные периоды творчества, есть и кони разные, но все-таки по-другому рисованные, а кончил он салонными, академическими картинами в рамах огромной толщины.

Мы прощались, обнимая де Кирико и повторяя, что мы тронуты. Супруга его была очень недовольна всей этой ситуацией. А потом уже выяснилось, что она дружила с Фурцевой, нашим министром культуры того времени, и они говорили на одном языке, языке соцреализма. У них была дружба идеологического рода, и мадам не хотела знать никакого авангардизма.

* * *

Мои многочисленные поездки в Ленинград и череда встреч выстраивали историю взаимоотношений с ленинградскими друзьями. Быть может, самый замечательный сюжет восходит ко времени нашего с Левой Збарским приезда в Ленинград в августе 1967 года. Двое друзей-художников, ведущих в Москве довольно беспорядочный образ жизни, решились на определенный творческий акт. Возникла идея поехать в Ленинград с целью сделать рисунки, а может быть, и живопись, посвященные этому городу. Я всегда ощущал потребность рисовать городской пейзаж Ленинграда. К тому же впереди маячила большая художественная выставка, и заключались специальные договора с Худфондом на предмет закупки произведений, которые могли быть экспонированы на этой выставке. Кроме того, мы надеялись, что эта поездка будет неким шагом, знаменующим новый этап нашего творчества.

Почему я говорю “нашего”, хочу объяснить. Дело в том, что мы с Левой от длительного общения друг с другом и оттого, что мы много работали вместе, выработали сходный стиль и манеру рисования. К этому времени мы выполнили ряд крупных работ в области книжной графики: иллюстрации к книге балетного критика Николая Эльяша “Поэзия танца”, оригинальное оформление и цветные рисунки для книги “Советский цирк”. И начинали работать над оформлением советского павильона Всемирной выставки EXPO-70, которая должна была пройти в Японии.

Итак, мы с Левой погрузили в его “волгу” все необходимое художественное оборудование и выехали в Ленинград. Мы предполагали остановиться в гостинице “Европейская”, заручившись рекомендательным письмом, в котором содержалась просьба предоставить нам недорогой двухместный номер.

Расстояние от Москвы до Ленинграда преодолели успешно, и вот, оставив машину у входа в гостиницу, мы заходим внутрь и обращаемся к портье с соответствующей просьбой. Портье был любезен и сказал, что с удовольствием выполнит просьбу, содержащуюся в письме, кроме одного — он имел в виду стоимость номера. Дальше я приведу цифры, которые повергнут современного читателя в восторг или шок, потому что, думаю, наши современники забыли порядок цен того времени. Мы просили о двухместном номере стоимостью 2 рубля 50 копеек в сутки. На это величественный портье сказал, что такие номера в настоящий момент все заняты, а есть люксовый номер в бельэтаже, который предназначался не приехавшему в срок мэру французского города Гавра. Стоимость его 7 рублей 50 копеек в сутки. Удар по нашему финансовому плану был чрезвычайно чувствительный, но мы его выдержали и согласились на предлагаемые условия.

Когда мы вошли в номер, то были поражены богатством обстановки. Это был так называемый “Охотничий” номер — один из самых роскошных в гостинице. Особенность его убранства заключалась в обилии картин на охотничьи сюжеты, висевших на стенах в тяжелых золотых рамах, а также бронзовых скульптурных изображений медведей, державших в лапах лампы со старинными абажурами. Все пепельницы были тоже чрезвычайно массивные, в виде различных зверей. На стенах торчали оленьи головы с рогами и висели шкуры животных. Такие же шкуры располагались и на полу. Довершали общую картину чучела фазанов и вальдшнепов с распущенными хвостами на шкафах. Здесь мэр города Гавра должен был обрести наконец спокойствие и душевное равновесие.

Поскольку мы относились к задуманному делу достаточно серьезно, то предусмотрели аренду мастерской в здании Ленинградского союза художников, располагавшегося в старинном особняке, один фасад которого выходил на Большую Морскую (тогда улица Гоголя), а другой — на Екатерининский канал (тогда канал Грибоедова).

Распорядок дня сложился сам собой: утром после завтрака в гостинице мы садились в машину и ехали на Екатерининский канал, переодевались в рабочую одежду, брали мольберты и планшеты и ехали “на натуру”, предварительно позвонив Толе Найману и сказав, где будем находиться.

Днем мы с Левой упорно трудились, а Толя Найман неизменно приходил и был душой нашей маленькой компании. По завершении трудов шли обедать в ту же “Европейскую”, предварительно переодевшись и завезя наши творческие достижения (рисунки и холсты) и художественное оборудование (мольберты, этюдники, краски, кисти) в арендованную нами мастерскую.

После короткого отдыха у нас оставалось вечером немного свободного времени. Номер, в котором мы жили, будоражил воображение и толкал нас на “свободное самовыражение”. Коль скоро в нашем ведении находилась такая большая площадь, то и гостей мы приглашали немало. Слух о нашем приезде и открытом стиле жизни в самом притягательном месте Питера способствовал росту славы этих вечеринок, и здесь за эти дни перебывал весь Ленинград.

 

В первую очередь хочу назвать художника Валерия Дорера, мастерская которого находилась за углом гостиницы “Европейская”, в доме № 3 — историческом здании на площади Искусств. Этот дом ныне с одной стороны занимает Михайловский театр (бывший МАЛЕГОТ), а с другой когда-то располагался ресторан “Бродячая собака”, где бывали почти все поэты Серебряного века. Здесь ступала нога Анны Ахматовой, сюда приходили Осип Мандельштам и Николай Гумилев. В этих стенах читали свои стихи Маяковский и Есенин… Новый ресторан находится там же, но со входом с улицы. А в старую “Бродячую собаку” нужно было входить именно через подъезд, расположенный в подворотне. По сторонам его стояли дорические колонны, и подъезд имел весьма торжественный вид. Но в 60-е годы он был в совершенном запустении и служил только входом.

О Дорере мне хочется сказать много хороших слов. У него была романтическая внешность. Длинные, пушистые ресницы, отчего взгляд казался девичьим, и выражение этого взгляда было кротким и доверчивым. Он был довольно высокого роста, худощав и строен. Немного хромал, одна нога была одета в специальный ортопедический башмак — последствие полиомелита, который он перенес во время блокады. Валера был неимоверно влюбчив и влюблялся по нескольку раз в день, как правило, оставляя свои романы незавершенными. Но вот это пребывание во влюбленном состоянии было самой характерной его чертой.

Мастерская его была настоящим чудом, особенно в восприятии молодых художников-москвичей. Для того чтобы попасть в эту чудо-мастерскую, надо было войти в тот самый подъезд, который когда-то вел в легендарную “Бродячую собаку”, далее — подняться без лифта на шестой этаж и правильно выбрать звонок из бесчисленного множества похожих. Квартира была коммунальная. В огромной комнате, принадлежавшей Дореру, вдоль стены поднималась лестница, ведущая на антресоль, с которой через окно можно было проникнуть на крышу здания, чтобы полюбоваться замечательными старинными трубами и оригинальными дымоходами, к тому же расположенными так, что городской пейзаж открывался в разные стороны и все возникающие при этом точки обзора были прекрасно видны.

В то время Дорер был чрезвычайно популярен как театральный художник. Каждые пять минут раздавался телефонный звонок, и какой-то, порой неведомый, режиссер предлагал совместную работу над новым спектаклем.

Сам дом Валеры, сама его мастерская были притягательны. Возможность выпить рюмку водки с маэстро тоже много значила, и друзья Валеры, и звонившие режиссеры это прекрасно знали и пользовались этим. Такое обилие друзей и приглашений по работе многое путало в голове Валеры. Возможность остаться одному или хотя бы отказаться от встреч была нереальна. Это заставляло его работать на износ, зачастую повторяя самого себя. У Валеры никогда не было денег. Виной тому был, конечно, и его характер, и те чрезвычайно низкие расценки, которые существовали в то время в театрах за труд художника-постановщика. Не имея денег, он ухитрялся вести широкий образ жизни, проводя время в артистических компаниях или в ресторанах и забегаловках.

Я всегда находил в работах Дорера для театра некую изюминку, присущую ему одному, что делало эти работы самобытными и оригинальными и всегда узнаваемыми по авторскому почерку. Но в те редчайшие минуты, когда мы с ним все-таки оставались одни, Валера открывал огромный сундук, который стоял при входе в мастерскую, извлекал оттуда массу каких-то вещей и предметов, пока не докапывался до самого дна и не доставал очень маленькие написанные маслом холстики, снятые с подрамников, с изображением городских пейзажей Ленинграда. Я ими восхищался и очень хвалил — мне были близки эти импрессионистические порывы и близка по духу идея художественной независимости от театра.

Валера жил в мастерской вместе со своей женой Викой и собакой. Вика была актриса и должна была бы знать нравы театрально-богемной среды, но она была женщиной сурового характера и старалась держать Валеру в некой узде. Да, наверное, с Валерой и нельзя было иначе, но из этого ничего не выходило. Собака была замечательная, имела свой характер, и, когда Валера указывал ей на кого-то из гостей и говорил: “Это — режиссер”, она начинала угрожающе рычать и безумно лаять. Эта фраза была равнозначна команде “Фас!”. Но в итоге все обходилось благополучно, и гости продолжали предаваться питейным утехам.

Сам Валера пил много и быстро пьянел. И моей всегдашней заботой было следить за ним и приводить домой, где меня всегда ждал неприятный разговор с Викой, как будто я был инициатором его пьянства, а не скромным заступником.

 

Возвращаясь к вечерам в нашем гостиничном номере, я вспоминаю и других моих друзей, которые находились тогда рядом.

Это, конечно, Евгений Рейн — неотъемлемая часть Ленинграда, ближайший друг Иосифа Бродского, человек блестящего остроумия и эрудиции, знающий буквально все и вся (правда, в те годы существовала фраза: “Рейн знает все, но не точно!”).

Рейн общался с Бродским больше всех и даже во времена железного занавеса переписывался с ним. Рейн — прекрасный поэт, один из лучших представителей так называемой ленинградской поэтической школы. Он был старше Иосифа. В нашем кругу у Рейна было шутливое прозвище “учитель Бродского”, потому что в одном из интервью Иосиф сказал, что он учился у Рейна.

 

В нашем “Охотничьем” номере бывал Роман Каплан. Он был известен тем, что, работая экскурсоводом в Эрмитаже, однажды водил по залам знаменитого американского дирижера, пианиста и композитора Леонарда Бернстайна. Бернстайн был не только великим музыкантом, исполнявшим классику, но и страстным пропагандистом авангардных идей в музыке, автором мюзикла “Вестсайдская история”. Во время одного из своих выступлений в Московской консерватории он сыграл “Рапсодию в стиле блюз” Джоржа Гершвина, которая “не рекомендовалась” к исполнению в СССР, а после аплодисментов, к великому восторгу публики, повторил ее еще раз “на бис”. Я был на этом выступлении и хорошо помню настроение того вечера. На следующий день вышла газета “Советская культура” со статьей, озаглавленной так: “Хорошо, но не все, мистер Бернстайн!”. В статье хвалили его исполнительское мастерство, но ругали за проявленное своеволие.

Конечно, во время экскурсии, кроме рассказа о картинах, Каплан говорил с Бернстайном и о политике. Они расстались друзьями, и Бернстайн подарил Роману какой-то особенный сувенирный американский серебряный доллар, который Роман потом носил на шее на специальной бархотке и доверительно показывал друзьям.

Роман был близким другом Иосифа Бродского, а в дальнейшем и моим другом. Судьба готовила Роману на его жизненном пути замечательные приключения, и в результате он стал хозяином нью-йоркского русского ресторана “Самовар” и продолжал сотрудничать с Бродским в качестве партнера. (Бродский, как и Барышников, вкладывал деньги в этот ресторан.)

 

Среди наших гостей в “Европейской” были известные кинорежиссеры Владимир Венгеров, приходивший с женой-красавицей Галей, Илья Авербах, удивительно тонкий и обаятельный человек, у которого все фильмы с трудом преодолевали цензуру и который мучительно продирался через периодически наступавшее безденежье. Он был так очарователен и мил, что все его трудности казались нереальными. С ним бывала его жена, замечательная, всегда для меня загадочная Наталия Рязанцева. Приходили художники: Миша Беломлинский со своей женой Викой, тогда тоже красавицей, тем не менее писавшей очень толстые романы, которые мы не в силах были прочесть; Гарик Ковенчук — известная питерская личность, большой, веселый человек; Глеб Богомолов — художник-авангардист, отец Александра Невзорова, исповедовавший совершенно иные взгляды в искусстве, чем его сын. Кроме того, нашими гостями были актрисы и балерины ленинградских театров. Все наслаждались пребыванием в дружеской обстановке, где можно было заказать в номер все что угодно. И проводить время как угодно. Выпивку мы сервировали на подносах, которые ставили на пол, и потягивали вино, лежа на шкурах и куря сигары.

В то аскетичное время люди не были избалованы роскошью и свободой поведения. И в дальнейшем я много раз слышал от ленинградцев восторженные отзывы об этих вечеринках, этих “эдемских вечерах”, и могу говорить о сильном резонансе, который эти встречи оставили в Питере. Читателю следует помнить о мрачном времени, которое я описываю, чтобы яснее понять, почему наш приезд и образ жизни будоражили людей.

Вспоминая это время, Евгений Рейн через годы напишет:

 

Борису Мессереру

С вершины чердака такая даль,
Все то, что прожили,
Фасады и проспекты Петербурга.
В просторном номере уютный кавардак,
Вино, и хлеб, и дым,
Все молоды и живы.
Календарей осенняя листва так опадает…

 

 

Пришло время отъезда, время прощания с друзьями. Мы претерпели тяжелую погрузку нашего сложного багажа и, провожаемые Толей Найманом, отправились в Москву. Ехали благополучно, хотя, следует заметить, к концу путешествия заметно устали. Левину машину вели по очереди. В сорока километрах от Москвы Лева был за рулем, а я сидел рядом. Внезапно мы увидели на шоссе впереди нас, “крупным планом”, фары какой-то огромной машины. Лева сделал интуитивное движение рулем вправо, и мы ощутили страшный встречный удар, который пришелся по второй дверце со стороны водителя. Наша машина полетела по винтообразной кривой в кювет и упала набок. Центробежная сила вынесла Леву через водительскую дверь, и он улетел по воздуху далеко за кювет. Меня эта же сила прижимала к сиденью. После первого беспамятства я оценил ситуацию и, встав одной ногой на руль, стал открывать водительскую дверь, как космонавт люк космического корабля. Каким-то образом мне удалось это сделать. С высоты машины, лежащей на боку, я увидел Леву, сидящего за кюветом на траве. Мне удалось спрыгнуть на землю и подойти к Леве. Я понимал, что он в тяжелом состоянии. Дело происходило вблизи автобусной остановки. Милиция, которая оказалась рядом, вызвала “скорую помощь”, и мы отвезли Леву в ближайшую больницу.

Авария была достаточно тяжелой. Мы столкнулись с автобусом, в котором находилось двадцать шесть человек. Это была туристическая группа из города Клин, с комбината искусственного волокна, которая ездила в Москву в филиал МХАТа на просмотр спектакля. Водитель автобуса позволил себе выпить четвертинку водки. Это и сказалось на дорожной ситуации: он вывел автобус на полосу встречного движения, и произошло столкновение, в котором мы пострадали. Но и автобус пострадал. После удара он проехал еще метров пятьдесят и перевернулся, упав в противоположный кювет. Люди остались живы, но получили травмы разной степени тяжести.

Ситуация оставалась напряженной, что было связано как с отправкой Левы в больницу, так и с тем, что наша машина продолжала лежать в кювете с выбитыми стеклами и со всеми нашими вещами. Из больницы, куда я отвез Леву, мне удалось дозвониться до моих друзей в Москве и рассказать им о случившемся. Я позвонил своему ближайшему другу Игорю Кваше и художнику книги Владимиру Медведеву, тоже очень близкому человеку, большому автолюбителю. Они немедленно выехали и через час уже были рядом со мной. Нам удалось с помощью троса достать машину из кювета, оттащить ее на стоянку ГАИ, переложить вещи в автомобили моих друзей и дальше, к утру, заняться перевозкой Левы в ЦИТО, который находился недалеко от Крюкова (места аварии). Выяснилось, что кроме ушибов, ссадин и сотрясения мозга у него перелом ключицы, и необходимо накладывать гипс на всю грудную клетку. Пришлось посвятить в это жену Левы Людмилу Максакову, актрису Вахтанговского театра, и мою жену Нину Чистову, балерину Большого театра.

Так довольно драматически закончилась наша ленинградская эпопея, последствия которой еще долго сказывались на нас с Левой. Лева провел в гипсе два месяца, что было весьма непросто.

* * *

Я продолжал много работать в ленинградских театрах и часто бывать в этом городе. Очередной приезд совпал с моим днем рождения — 15 марта 1968 года. Мне исполнялось тридцать пять лет.

В моей питерской жизни всегда присутствовал Толя Найман, к общению с которым я неизменно стремился. Каждая встреча с ним была для меня интересна и оставалась в памяти. В то время он занимался переводами и подарил мне составленную им книгу итальянской поэзии. Развитие его литературного дара я как бы предчувствовал.

 

Толя посвящал мне дружеские экспромты:

Мессерер — принадлежность столицы.

Не такая неизменная, как Кремль, но более постоянная, чем, например, коммунизм. 50 лет назад его звали Асаф, и он был русским балетом; сейчас его имя Борис, и он — московская живопись. По стечению обстоятельств — или по условию напрашивающегося силлогизма — Б., естественно, сын А.

Это Мекки Мессерер, Мекки — нож энергичной, гуляющей, творческой Москвы. Борис Мессерер — светский человек, но картины его отнюдь не светские. Он работает на границе между живописью декоративной и классическим натюрмортом. Он дитя театра и пишет холсты с учетом глядящей на них публики. То есть фигура зрителя включается им в картину и как один из изображаемых предметов, и как активная компонента искусства.

Его живопись следует рассматривать в чьем-то присутствии, лучше всего в его собственном. Но это — если повезет: ибо Мекки Мессерер, как известно, “везде”, что означает “не здесь”. Он только что здесь был, мы его только что видели, мы еще продолжаем улыбаться тому, что он сказал и сделал, его остроте, юмору и обаянию.

 

Намереваясь отпраздновать свое тридцатипятилетие, я пригласил Толю и заказал столик в ресторане гостиницы “Астория”. Чуть позже я случайно встретил Виталия Яковлевича Виленкина и тоже пригласил его. Со мной была моя подруга тех лет, красавица киноактриса Элла Леждей.

Толя знал о моей любви к поэзии. Знал он и об интересе к Бродскому, хотя мои сведенья о нем к тому времени были еще очень скудны. Они ограничивались тем, что в Поленове, рядом с Тарусой, где я бывал летом, один из сотрудников Дома-музея, некто Гриша Копелян (его я позже встречал в Америке), несомненно, интеллектуал, дал мне прочитать ранние стихи Бродского (“Большая элегия Джону Донну”, “Рождественский романс”, “Стансы”, “Пилигримы”, “Ты поскачешь во мраке…”, “Топилась печь. Огонь дрожал во тьме…”), которые произвели на меня большое впечатление. Тогда стихи его распространялись только в списках. Сейчас трудно объяснить, почему. Наверно, советская власть очень тонко чувствовала всякое несоответствие своей идеологии. И даже в стихах, описывающих восход или закат, редакторы и цензоры могли усмотреть уход от социалистической действительности. Стихи же Бродского открывали неведомый мир. Сам речитативный ритм его стихотворений завораживал и требовал какой-то особенной сосредоточенности для их восприятия.

Конечно, я хотел познакомиться с Бродским. И Толя Найман, желая сделать мне приятный сюрприз, пришел на мой день рождения вместе с ним.

Иосиф в незнакомой компании немного смущался, тем более что он пришел без подарка. В конце вечера он вынул из кармана листок бумаги, на котором было напечатано стихотворение “Подсвечник” и тут же сделал дарственную надпись:

15 марта 1968 года, знак Рыбы, ресторация отеля Астория в Ленинграде. Борису Мессереру, к чьему 35-летию подоспели эти стишки, from Russia with love. Иосиф Бродский.

И нарисовал ангелов с трубами в облаках.

В моем ощущении (человека, который восхищался его поэзией) это был царский подарок. Наш дружеский ужин прошел с большим воодушевлением и подъемом. С этого началось наше знакомство.

 

Впоследствии Иосиф в каждый свой приезд в Москву звонил мне, и мы шли куда-нибудь ужинать, например, в ресторан гостиницы “Мир” (в здании СЭВа) — это был хороший новый ресторан. Иосиф в это время в Москве общался с Асаром Эппелем, бывшим ленинградским человеком, который жил рядом с этой гостиницей в Девятинском переулке, в доме художников, вместе со своей женой Региной, с которой я тоже дружил.

Сейчас Асар очень значительный писатель, замечательный стилист, владеющий исключительно самобытным, усложненным языком. (Хотя я не завидую тому переводчику, который возымеет желание его переводить…) Хочу с благодарностью процитировать одну фразу о моей мастерской из эссе Эппеля:

Тотчас взвиваются воздушные шарики, а с них серебряной канителью на весь его скарб — керосинки и ундервуды, безмены и утюги, граммофоны и примусы — сыплется серебряный дождик, и хотя хозяин, чтобы чердачные богатства серебряно не отсырели и канительно не промокли, под крики живых попугаев, у которых в дождь всегда крутит лапы, устраивает зонтики, упасая от елочного дождеподобия чепуховое свое добро, голоса граммофонов все же сыреют, глохнут, а поскольку каждый граммофон капризен, как оперный певец, и мнителен, они тянут свои удивительные шеи, сопоставимые разве что с цветком глоксинии, — но те ординарнее и не такие перламутровые — и сбегают на холсты и офорты, а три самых встревоженных — те прямо на эмблему альманаха “Метрополь”, каковой, туго накаченный, как примус, отшумел, как примус на коммунальной нашей советской кухне…

Та же тема — мастерской — звучит в поэтических воспоминаниях Евгения Рейна:

Холсты на стенах над листами — там громоздятся
граммофоны. Их раструбы звероподобны, как пасти яростных чудовищ.
Беззвучной музыки потоки из граммофонов льются в воздух

на этом чердаке просторном.

Так здесь живет само Искусство, трудясь и перевоплощаясь,
Оно хранит свои секреты, но щедро делится со всеми

своими тайными цветами.

Это эссе Эппеля и стихи Рейна написаны несколько позже, чем происходили мои московские встречи с Бродским. К сожалению, он не мог посетить мою мастерскую, так как ее еще не существовало, — как раз в это время она и строилась.

* * *

В 1969 году мне позвонил Анатолий Васильевич Эфрос и предложил делать с ним пьесу американского драматурга Вины Дельмар “Уступи место завтрашнему дню” для театра имени Моссовета. (В дальнейшем пьеса получила иное название, которое ей дал театр, — “Дальше — тишина”, это последние слова в “Гамлете”). Предложение было мне интересно не только потому, что это был Эфрос, а еще и потому, что в спектакле были заняты замечательные актеры Фаина Раневская и Ростислав Плятт.

Я хорошо помню начало работы с Эфросом, когда он спросил:

— Боря, какое у тебя впечатление от пьесы?

— Здесь отсутствует эффектный материал. Надо не врать, сделать это максимально достоверно.

Эфросу очень понравилась эта моя фраза, и он ее многократно повторял:

— Надо не врать!

Оформление спектакля было внешне неброским. На сцене был настлан второй уровень пола, на нем сделаны пять поворотных кругов, на каждом из которых стояла конструкция. На одном — из трех образующих треугольник шкафов, на другом — какие-то шифоньеры, где-то стол и стулья, к нему примыкающие, и кресла, направленные в разные стороны. Круги поворачивались, перед зрителем возникали новый шкаф, новая кушетка, новый стул, и таким образом обозначалась смена места действия. Над каждым кругом висела люстра, которая тоже поворачивалась. В финале круги и люстры над ними вертелись в ритме общего ностальгического вальса, создавался зрительный эквивалент музыкальной теме спектакля.

Эфрос настолько был сосредоточен на решении психологических проблем, что малейший сценический эффект его раздражал. Да и творческое содружество выдающегося режиссера с выдающимися актерами не было простым. Работа шла трудно, актеры так называемой старой школы не всегда соглашались с требованиями режиссера. Но в итоге вышел прекрасный спектакль, долго украшавший репертуар театра имени Моссовета. Сохранившийся благодаря телевидению, он и сейчас волнует.

 

С Ростиславом Яновичем Пляттом я был хорошо знаком — незадолго до этого мы ездили в туристическую поездку в Англию, где жили в одном номере. В нашем с ним дружеском общении всегда царствовал юмор. Это природное качество Плятта меня восхищало, придавало особый шарм нашему общению.

Плятт изумительно показывал Джеймса Бонда из модного тогда фильма про секретного агента 007. Он и одевался в чисто в английском стиле. Носил темный костюм в полоску, белую рубашку с бабочкой, которую каждое утро собственноручно завязывал. Из верхнего кармана пиджака выглядывал платочек, гармонировавший по цвету с бабочкой. Его излюбленным головным убором был котелок, который он в помещении снимал и элегантно держал в руках вместе с длинным зонтом-тростью. Плятт крадучись входил в дверь ресторана, где мы завтракали, мгновенно заворачивал за угол, останавливался и обводил всех подозрительным взглядом. Этого было достаточно, чтобы английские официанты давились от смеха — настолько узнаваемой была повадка Джеймса Бонда.

Наша новая встреча с Ростиславом Яновичем состоялась в театре в присутствии Фаины Георгиевны Раневской, и она с изумлением увидела, как Плятт, встретив меня, воспроизводит образ секретного агента 007. Замечательная актриса мгновенно отреагировала и, стараясь подыграть Плятту, тоже попыталась куда-то спрятаться на его манер. Это было началом нашего дружеского общения, длившегося в течение всей работы над спектаклем.

 

Работая над декорациями, я громоздил на шкафы различный хлам — старые велосипеды, детские корыта, кресла-качалки, сундуки, фрамуги, рамы для картин, сломанные стулья — такой всемирный набор предметов, вышедших из употребления и хранящихся в коридорах и кладовых в старых запыленных квартирах. Фаина Георгиевна, сначала искренне испугалась этих пирамид, но тут же с юмором заметила:

— Я признаю все виды любви, но чтобы на сцене совокуплялись качалка и велосипед, я такого еще не видела!

Через какое-то время второй режиссер стала меня ловить и при каждой встрече настойчиво говорить, что Фаина Георгиевна ждет меня у себя дома для того, чтобы обсудить ее костюмы в спектакле.

Я постоянно куда-то спешил, у меня было много работы, и я не придавал значения этим приглашениям. Наконец я понял, что дольше откладывать визит уже невежливо. Совершенно взмыленный от безумной гонки по жаре, по раскаленным московским улицам, я подъехал на своих “жигулях” к высотке на Котельниках и, найдя квартиру Раневской, позвонил. После значительной паузы дверь открылась, и я увидел Фаину Георгиевну с прекрасно уложенной прической, всю в черном, с бриллиантовыми серьгами и кулоном на груди. Она грациозным жестом предложила мне войти и пригласила за стол. Шторы в комнате были закрыты, царил полумрак.

На столе красовались графин с ликером, черная икра и другие закуски. Раневская сама налила две рюмки и предложила выпить. Конечно, я понимал, что я за рулем, но оценил изящество приема и махнул рукой на ГАИ.

Выпив рюмку, я ощутил резкую смену ритма — моя безумная гонка по Москве и степенное застолье с Фаиной Георгиевной. Я быстро понял, что костюмы ее не слишком интересуют, она просто хочет поговорить. Она стала рассказывать о своих встречах с Ахматовой и знакомстве с Пастернаком. Потом показывала мне те немногие картины, что висели на стенах, и в их числе работы Фалька и автопортрет Рембрандта, выполненный в технике офорта. Я просидел у нее три часа, совершенно не замечая времени. Впечатление от встречи было очень значительным. Я понял, что передо мной очень одинокий человек, который ждет внимательного собеседника. 

Старый Дом кино на Поварской. Вестибюль первого этажа. Быть может, он назывался “кассовый зал”. На полу талый снег. Толпится много людей, томящихся в ожидании предстоящих встреч. Мы тоже с Левой Збарским стоим в ожидании кого-то. Дверь постоянно открывается, пропуская входящих. Прекрасная незнакомка как бы впархивает в пространство зала. Она в соскальзывающей шубке, без шляпы, со снежинками на взъерошенных волосах. Проходя мимо, она мельком окидывает нас взглядом и так же мельком шлет нам рукой едва уловимый привет.

— Кто это? — спрашиваю Леву.

— Это Белла Ахмадулина!

Первое впечатление. Сильное. Запоминающееся. Именно таким и останется в памяти. Мимолетно, но возникает чувство влюбленности…

 

Весна 74-го года.

Двор дома кинематографистов на улице Черняховского, около метро “Аэропорт”. Я гуляю с собакой Рикки, тибетским терьером. Она принадлежит красавице-киноактрисе Элле Леждей, любимой мною женщине, с которой я живу в этом доме.

Во дворе появляется Белла Ахмадулина с коричневым пуделем. Его зовут Фома. Белла живет через один подъезд от меня, в бывшей квартире Александра Галича. Белла в домашнем виде. В туфлях на низких каблуках. Темный свитер. Прическа случайная.

От вида ее крошечной стройной фигурки начинает щемить сердце.

Мы разговариваем. Ни о чем.

Белла слушает рассеянно.

Говорим о собаках.

О собаках, которые далеко не такие мирные, как кажутся сначала. Рикки старается затеять драку. Это ему удается, и он прокусывает Фоме нос. Капли крови. Белла недовольна. Я смущен. Вскоре она уходит. И вдруг я со всей ниоткуда возникшей ясностью понимаю, что если бы эта женщина захотела, то я, ни минуты не раздумывая, ушел бы с ней навсегда. Куда угодно.

Потом Белла напишет:

 

В чем смысл промедленья судьбы между нами?
Зачем так причудлив и долог зигзаг?
Пока мы встречались и тайны не знали,
Кто пекся о нас, улыбался и знал?

 

Неотвратимо, как двое на ринге,
Встречались мы в этом постылом дворе.
Благодарю несравненного Рикки
За соучастие в нашей судьбе…

 

Между людьми порой происходит что-то, чего они не могут понять сами. Таких встреч во дворе было три. В последнюю из них Белла предложила:

— Приходите через два дня на дачу Пастернака. Мы будем отмечать день его памяти.

Я мучительно представлял свое появление в этом священном для меня доме, имея только устное приглашение Беллы. В семь часов вечера назначенного дня я появился в Переделкине возле дома Пастернака. Ворота были, как всегда, распахнуты. Меня встретил большой рыже-коричневый чао-чао. По морде пса невозможно было прочитать его отношение ко мне. Я направился к дому. Позвонил и вошел. Вокруг стола сидела большая компания. Из гостей хорошо помню Александра Галича, Николая Николаевича Вильям-Вильмонта, Стасика Нейгауза и его жену Галю, Евгения Борисовича Пастернака и его супругу Алену, Леонида Пастернака и его жену Наташу. В центре сидела Белла. Гости, кажется, были удивлены моим приходом. Одна Белла радостно воскликнула:

— Как хорошо, что вы пришли!

И в пояснение окружающим добавила:

— Я пригласила Бориса в этот торжественный день и очень рада, что он сегодня с нами.

Мне пододвинули стул и предложили рюмку водки. Мой приход прервал чтение Галичем стихов. Чтение продолжилось. Но вдруг Белла резко перебила Галича и начала вдохновенно читать свое посвящение Пастернаку:

 

Ожог глазам, рукам — простуда,
любовь моя, мой плач — Тифлис!
Природы вогнутый карниз,
где Бог капризный, впав в каприз,
над миром примостил то чудо…

 

Стихотворение, прочитанное на одном дыхании, ярко и стремительно, прозвучало как вызов монотонному чтению Галича. Несомненно, что его политизированные стихи под переборы гитары Беллу раздражали. Хотя она тут же принялась обнимать и хвалить Галича, стремясь загладить свой неукротимый порыв. Он продолжил выступление. Позднее в Париже мы встречались с Галичем совершенно дружески. Белла целовала и ободряла его.

 

Вспоминается неожиданная встреча с Беллой на даче драматурга Александра Петровича Штейна и его супруги Людмилы Яковлевны Путиевской. Там были мой близкий друг Игорь Кваша и его жена Таня, дочь Людмилы Яковлевны. Я был очень рад снова увидеть Беллу, бросился к ней, мы весь вечер проговорили и решили увидеться в Москве.

 

Проходит два месяца.

Смешанная компания. Мы с Беллой встречаемся в квартире писателя Юлиу Эдлиса, в доме на углу Садовой и Поварской. Много людей, много выпито вина. Все в приподнятом настроении. Все хотят продолжения вечера. Вдруг Эдлис говорит:

— Ребята, пойдем в мастерскую к Мессереру. Это здесь рядом, на этой же улице.

Неожиданно все соглашаются. Я счастлив. Мы с Беллой возглавляем шествие. Я веду компанию прямо по проезжей части Поварской. Улица совершенно пустынна. Идем до моего дома — номер 20 на Поварской. Поднимаемся на лифте на шестой этаж, группами по четыре человека. Четыре подъема. У меня много разнообразных напитков. Замечаю, что гости находятся под впечатлением от мастерской. И Белла тоже…

 

Белла уезжает в Абхазию на выступления. Две недели томительного ожидания. Телефонный звонок:

— Я вас приглашаю в ресторан.

И мой ответ:

— Нет, это я вас приглашаю в ресторан.

Мы идем в ресторан Дома кино на Васильевской улице.

Обычно в подобной ситуации я что-то беспрерывно говорю своей спутнице и полностью завладеваю ее вниманием. Здесь происходит все наоборот — мне не удается вставить ни одного слова.

Мы едем ко мне в мастерскую.

И жизнь начинается сначала. Со своей новой страницы…

 

В том декабре и в том пространстве
Душа моя отвергла зло,
и все казались мне прекрасны,
и быть иначе не могло.

 

Любовь к любимому есть нежность
ко всем вблизи и вдалеке.
Пульсировала бесконечность
в груди, в запястье и в виске…

 

В первые дни нашего совпадения с Беллой мы отрезали себя от окружающего мира, погрузились в нирвану и, как сказано Высоцким, легли на дно, как подводная лодка, и позывных не подавали… Мы ни с кем не общались, никто не знал, где мы находимся.

На пятый день добровольного заточения Беллы в мастерской я, вернувшись из города, увидел на столе большой лист ватмана, исписанный стихами. Белла сидела рядом. Я прочитал стихи и был поражен — это были очень хорошие стихи, и они были посвящены мне. До этого я не читал стихов Беллы — так уж получилось. После знакомства с ней мне, конечно, захотелось прочитать, но я не стал этого делать, потому что не хотел сглазить наши нарождавшиеся отношения. Я предзнал, что Белла пишет прекрасные стихи, но не хотел, чтобы на мое чувство влиял литературный интерес к ее поэзии.

Я, конечно, очень обрадовался и стихам, и порыву, толкнувшему Беллу к их созданию. Я был переполнен радостью и бросился к ней…

И сразу же решил повесить эти стихи на стену. Схватил огромные реставрационные гвозди и прибил этот трепещущий лист бумаги со стихами к наклонному мансардному потолку мастерской. Листок как бы повис в воздухе, распятый этими гвоздями. Жизнь показала, что мое решение было правильным. Все тридцать шесть лет нашей совместной жизни листок провисел там, хотя потолок моей мастерской постоянно протекал и был весь в пятнах и разводах, которые коснулись и листа бумаги. Он и сейчас висит на этом самом месте.

 

Б.М.

 

Потом я вспомню, что была жива,
зима была, и падал снег, жара
стесняла сердце, влюблена была —
в кого? во что?
Был дом на Поварской
(теперь зовут иначе)… День-деньской,
ночь напролет я влюблена была —
в кого? во что?
В тот дом на Поварской,
в пространство, что зовется мастерской
художника.
Художника дела
влекли наружу, в стужу. Я ждала
его шагов. Смеркался день в окне.
Потом я вспомню, что казался мне
труд ожиданья целью бытия,
но и тогда соотносила я
насущность чудной нежности — с тоской
грядущею… А дом на Поварской —
с немыслимым и неизбежным днем,
когда я буду вспоминать о нем…

 

Белла всегда писала в каком-то неистовом порыве подлинного чувства.

 

Прохожий, мальчик, что ты? Мимо
иди и не смотри мне вслед.
Мной тот любим, кем я любима!
К тому же знай: мне много лет.

 

Зрачков горячую угрюмость
вперять в меня повремени:
то смех любви, сверкнув, как юность,
позолотил черты мои.

Иду… февраль прохладой лечит
жар щек… и снегу намело
так много… и нескромно блещет
красой любви лицо мое.

 

Возникшая любовь запечатлена в дивных стихах, написанных в мастерской на Поварской. И даже иногда во дворе этого дома, выходящем в Хлебный переулок, во время прогулок с нашей любимой собакой Вовой, затем ставшей в честь Аксенова Вовой-Васей. Часто именно там рождалось начало стихов, которые потом дописывались в мастерской.

 

День жизни, как живое существо,
стоит и ждет участья моего,
и воздух дня мне кажется целебным.
Ах, мало той удачи, что — жила,
я совершенно счастлива была
в том переулке, что зовется Хлебным.

В этом уголке Москвы Беллу очаровывало все: и названия улиц, и старинные усадьбы.

 

Забегая немного вперед, расскажу о том, что вскоре мы тесно подружились с писателем Юрием Давыдовым, человеком трудной судьбы, отбывшим семилетний срок в советских лагерях. Он жил на Малой Бронной. Юра очень ценил нашу дружбу. Часто по дороге в ЦДЛ заходил за нами в мастерскую, и мы шли вместе по Поварской и рассматривали старинные особняки, мимо которых проходили. Результатом этих прогулок стало письмо, написанное Белле, об истории этой улицы:

 

Дорогая Белла Ахатовна, имею честь сообщить Вам некоторые (правда, весьма скудные) сведенья о Поварской.

Семнадцатый век — дворцовая слобода, населенная царскими (кремлевскими) поварами. Рядом — в нынешних переулках Хлебном, Скатертном, Столовом — обитали тогдашние работники общественного питания.

Восемнадцатый век — слобода упраздняется, ибо столица и двор перенесены на брега Невы. Сады и огороды поваров и поварят занимают и застраивают фамилии звонкие и громкие — Голицыны, Гагарины (вот ИМЛИ в доме одного из Гагариных), Милославские, Шаховские, Колычевы, Долгорукие.

Последним принадлежала прекрасная ампирная усадьба (постройки 1802 г., восстановленная после нашествия Наполеона ), где ныне гнездятся наши с Вами начальники. Дом этот всегда называют “домом Ростовых”. Увы, ошибка! Ошибка, укоренившаяся в памяти и в сердце москвичей. Один дотошный дядя, ссылаясь на текст “Войны и мира”, доказал, что дом Ростовых находился неподалеку от Арбатской площади, то есть на другом конце Поварской. Да и сам автор романа говорил, что дом Долгоруких “слишком роскошен для Ростовых”.

И вот еще что. На Поварской было три церкви. Одна, кажется, Симеона Столпника, другая — Ржевской Богоматери (на этом месте “дворец правосудия”), а третья там, где музицируют гнесинцы, Бориса и Глеба: отсюда и переулок Борисоглебский, теперешний — Писемского.

А это где, на каком углу — не знаю:

Гимназический двор

На углу Поварской

В январе.

(Пастернак. Девятьсот пятый год.)

Остаюсь преданный Вам, готовый к услугам, покорнейший слуга

Юрий Давыдов, сочинитель.

Сердечный привет Боре!

Все еще надеюсь получить книгу.

12.XI.75.

 

Через два дома от меня жил когда-то Иван Алексеевич Бунин. В Борисоглебском переулке жила Марина Ивановна Цветаева. Теперь в этом доме открыт музей. Какое-то время Цветаева жила и в Мерзляковском переулке, примыкающем к Хлебному. Да и сама Поварская была овеяна легендами прошлого. Ее особенно любила Белла.

 

Какой полет великолепный,
как сердце бедное неслось
вдоль Мерзляковского — и в Хлебный,
сквозняк — навылет, двор — насквозь.

[…]

Как опрометчиво, как пылко
я в дом влюбилась! Этот дом
набит, как детская копилка,
судьбой людей, добром и злом.

[…]

Мне — выше, мне — туда, где должен
пришелец взмыть под крайний свод,
где я была, где жил художник,
где ныне я, где он живет.

Его диковинные вещи
воспитаны, как существа.
Глаголет их немое вече
о чистой тайне волшебства...

 

Приведу строки, написанные Андреем Битовым для альбома “Борис Мессерер — мастерская на Поварской”. Картина точная и достаточно живая. И сейчас она для меня ценна как свидетельство времени:

 

Строгость богемы

“Поварская стала нынче Воровская”, — шутка принадлежала Борису Мессереру, но стала фольклором.

На Воровской от Высотки (площади Восстания) до Вставной челюсти (проспекта Калинина) последовательно размещались Союз писателей напротив резиденции посла ФРГ, ЦДЛ напротив Дома кино, училище Гнесиных напротив Института мировой литературы, посольство Литовской ССР и грузинская резиденция напротив прокуратуры СССР и мастерская Бориса Мессерера напротив издательства “Советский писатель”, зажатого между прокуратурой и посольством Норвегии.

Во дворе Союза писателей сидел памятник Льву Толстому, во дворе Института мировой литературы стоял памятник Горькому, в мастерской Мессерера жила Белла Ахмадулина.

Было время — можно было не ходить далеко — все помещалось на Воровской улице. Вино свободно продавалось что на Арбате, что на Восстания.

Конечно, некоторые изменения произошли. Скажем, Дом кино переехал или во дворе Мессерера обосновался театр Васильева. На это уходило четверть века. Воровская была бессмертна. Конечно, мы не молодеем, но это несравнимо с изменениями нынешними на возрожденной Поварской, угрожающей нам старостью.

Наверно, никто у нас не работал в то время, когда мы сделали все то, что мы сделали. Это сейчас можно обнаружить, что мы работаем, потому что жалуемся на занятость. А тогда — “что бы я ни делал, даже если бы я таскал на плечах лошадей, все равно никогда не был трудящимся” — жили мы с эпиграфом из еще не читаемой нами “Четвертой прозы” Мандельштама.

“Что-нибудь пишете?” — спросила меня строго Белла, прогуливая поутру пуделя Вову, и это было единственный раз за всю нашу после того жизнь и могло объясняться разве что недостаточным знакомством. Кто в России отличает вежливость от враждебности?

“Пишу, — отвечал я, — “Молчание слова”. “Хорошее название”, — отвечала Белла и повела пуделя дальше за пивом.

Наверно, так в саванне антилопа не толкается с зеброй, когда пасутся. Так художники не толкаются с поэтами на пастбище искусства, ибо щиплют разную траву. Пасясь на параллельной траве, вольно восхищаться друг другом: одни не владеют пером, другие не владеют кистью. Кто там что рисовал, пока нас не было вместе?

Вместе-то уж точно мы не рисовали и не сочиняли. Вместе мы выпивали.

Выпивали мы, любя и хваля друг друга. На похвалу мы не скупились, как и на вино. Допивали и то, и другое до конца (медные трубы). Славу мы не делили, потому что сами ее выдавали. Слава выдавалась за поведение, а не за произведение. У Мессерера была слава “короля богемы”. И он был строг, но справедлив. Он знал, как себя вести. Он нас рассуждал. Рассуждал он так. “Ты что мрачный такой?” — “Да перебрал вчера”. — “Тогда похмелись. Или еще что?” — “Да, было. Поссорился я”. — “С кем?” — “С лучшим другом”. — “С N?” — “С ним”. — “Ну, ничего. Значит, передружили”.

А вот сейчас, оказывается, недо. Недодружили. Неправда, что все это прошло. Не могу дописать этот мемуар. Еще не пришла пора воспоминаний. И дом стоит. И мы живы. Еще есть время. Я не закончил мысль.

До встречи.

Ваш Андрей.

 

Строчки, посвященные нам с Беллой, из буриме, предложенного Андреем Битовым.

 

Полено греет ли полено,
Когда они вдвоем горят…

 

Это буриме было дописано Беллой, но, к сожалению, полностью не сохранилось.

 

Любовь при отсутствии быта… В мастерской никто ничего не варил и не готовил. Она напоминала корабль, который скользит поверх волн, почти не касаясь их, скользит поверх быта, практически не соприкасаясь с ним:

 

Войди же в дом неимоверный,
Где быт — в соседях со вселенной,
где вечности озноб мгновенный
был ведом людям и вещам
и всплеск серебряных сердечек
о сквозняке пространств нездешних
гостей, когда-то здесь сидевших,
таинственно оповещал.

 

Пик безумия наших отношений совпал с полным отсутствием денег. Их, как нарочно, в это время мне не платили. Они просто отсутствовали. Причем у Беллы тоже. Ей тоже никто ничего не платил:

 

Звонила начальнику книги,
искала окольных путей
узнать про возможные сдвиги
в судьбе моих слов и детей.

 

Там — кто-то томился и бегал,
твердил: его нет! Его нет!
Смеркалось, а он все обедал,
вкушал свой огромный обед…

Должен сказать, что и деньги, на сегодняшний взгляд, как бы не были нужны — стоило перейти Калининский проспект, войти в Новоарбатский гастроном и посмотреть на ценники. Бутылка водки стоила 2 руб. 87 коп., колбаса “Отдельная” — 2 руб. 20 коп. за килограмм, оливки в полулитровой банке с проржавелой железной крышкой — 1 руб. 61 коп., а великий и подлинный деликатес — кильки — 87 коп. за полкило. Конечно, можно было разнообразить стол за счет рыночного продукта — картошки, грузинских трав, бочковой капусты, соленых огурцов, — что я иногда и делал.

Просить Беллу купить что-нибудь в Новоарбатском гастрономе было бесполезно. Заняв место в конце очереди, она пропускала всякого, кто нырял из одной очереди в другую, говорила: “Пожалуйста, будьте прежде меня!”. Ей был невыносим озабоченный взгляд мечущихся, затравленных людей.

Вот как сама она об этом рассказывала:

 

В основном мои впечатления об Арбатском гастрономе были связаны с нашей бедностью и как я ходила туда колбасу покупать. И бедность… Я не стесняюсь этого. Себе 200 грамм колбасы куплю и еще всем место уступаю. Москвичи ругаются на приезжих:

— Понаехали, нам есть нечего. А они все едут, едут, нашу колбасу забирают.

И кто-нибудь подойдет затравленный, приезжий. Женщина обычно:

— Вы не займете очередь, не скажете, что я после вас? — и в другой отдел побежит куда-то. А я говорю:

— Вы будьте прежде меня…

И все время этим занималась. А однажды наскребла мелочь (я абсолютно этого не стыдилась, мне это было абсолютно безразлично). Там давали колбасу по 500 грамм. Я, по-моему, даже 200 покупала, может, не от бедности, а от скромности. Однажды мелочь наскребла, стою перед кассой, считаю. Меня увидели два юмориста каких-то, парочка какая-то знаменитая. Я считаю: 20 копеек на 5 умножить — рубль…

Мне стало так жалко Беллу, и я сказал:

— Ужасный рассказ. Не надо!

— Чего же ужасного? — возразила Белла и прочла:

 

Мне не выпало лишней удачи,
Слава Богу, не выпало мне
Быть заслуженней или богаче
Всех соседей моих по земле.

Плоть от плоти сограждан усталых,
Хорошо, что в их длинном строю
В магазинах, в кино, на вокзалах
Я последняя в кассу стою.

Позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке…

 

Это правда. Никто меня в описании бедности не упрекнет. Может, это я сейчас так роскошно существую. Мы бедно жили, и это благородно.

 

Я убегал в город на поиски денег. Мне необходимо было проталкивать счета в бухгалтериях издательств, встречаться с литературными редакторами и авторами книг для уточнения сюжетов иллюстраций, следить за изготовлением декораций в театральных мастерских.

 

Конечно, я беспрестанно рисовал Беллу. Она всегда плохо позировала — не могла терпеливо удерживать поворот головы и выражение лица, но весь ее облик был поразительно великолепен. И моим желанием было запечатлеть хотя бы частицу этого великолепия. Кстати, следует заметить, что Белла никогда никому другому не позировала — она соблюдала некий обет верности одному художнику.

 

Художник мой портрет рисует
и смотрит остро, как чужак.

Уже считая катастрофой
уют, столь полный и смешной,
ямб примеряю пятистопный
к лицу, что так любимо мной.

Я знаю истину простую:
любить — вот верный путь к тому,
чтоб человечество вплотную
приблизить к сердцу и уму.

 

Через несколько дней Белла позвонила Анне Васильевне, няне своих детей, которая ухаживала за Аней и Лизой, и сообщила адрес и телефон мастерской.

Уже через час раздался первый звонок: звонил какой-то страстный коллекционер, родом из Тамбова, находившийся в эти дни в Москве. Он собирал различные раритеты и в их число почему-то входили оригиналы стихов Беллы. Она обещала подарить ему свои автографы. Он домогался этого с непостижимым упорством. Стал звонить беспрерывно. Белла сдалась и назначила ему прийти в мастерскую. Пришел человек неприметной внешности, но было видно, что внутри у него кипели страсти.

У Беллы при себе была всего одна вещь, на которую я сразу обратил внимание, — серая амбарная книга с разводами на обложке, с этикеткой, на которой было написано: “Белла Ахмадулина”. На простой бумаге в линеечку красивым, аккуратным почерком красными чернилами были записаны стихи Беллы последних лет. Именно эта драгоценность привлекла пристальное внимание коллекционера. Белла совершенно не придавала значения своим автографам и сказала:

— Берите, пожалуйста!

В моей душе возник безумный протест против этого, с моей точки зрения, неправомерного действа. Мое положение было очень странным: я не имел никакого права руководить поступками этой прекрасной женщины. На каком основании я бы стал ей что-то запрещать? Но я не мог совладать со своими чувствами и сказал, что не позволю этого сделать. Белла с удивлением посмотрела на меня. Коллекционер был в ярости. Он схватил амбарную книгу, я тоже вцепился в нее. Каждый тянул в свою сторону, и мы разодрали ее пополам, с ненавистью глядя друг на друга. Белла была поражена. Я “мягко” предложил коллекционеру удалиться, что он с негодованием выполнил. Сейчас, когда я пишу эти строки, я взираю на половину оставшейся у меня амбарной книги и проклинаю себя, что не отнял ее целиком.

В дальнейшем я свято чтил рукописи Беллы и по мере возможности старался собирать все, что она пишет. Я собирал все ее записки и черновики, поскольку она совершенно их не ценила. Однажды в Нью-Йорке в ресторане “Самовар” Белла на клочке бумаги написала стихотворное посвящение Роману Каплану. Я попросил Романа передать мне листок, чтобы я мог переписать этот экспромт в свою записную книжку. Лева Збарский, который был свидетелем этой сцены, стал стыдить меня, говоря, что этот поступок ниже мужского достоинства. На это я спокойно ответил, что так не считаю. И добавил:

— Роману будет приятно увидеть в книге посвящение ему.

 

Следующим человеком, прервавшим наше добровольное заточение, оказался Александр Петрович Межиров — знаменитый в те годы поэт. Близкий знакомый Беллы.

Александр Петрович позвонил, разыскивая Беллу, и появился в мастерской. Конечно, его интересовала Белла в этой новой ситуации. Держался я с ним предельно просто, без тени таинственности. Хотя он был непрост и все время играл какую-то только ему понятную до конца роль. Но то, что он человек одаренный, говоривший остро, занимательно и парадоксально, для меня было очевидно. С ним было интересно, можно было фехтовать словами и скрещивать шпаги остроумия даже на простецкой теме. В первую нашу встречу ко мне зашел мой знакомый автолюбитель, и мы вместе с Межировым весь вечер проговорили об автомобилях.

И позже я не переставал радоваться общению с Александром Петровичем, живым, не закостневшим в своем литературном величии.

Для того чтобы дать читателю возможность почувствовать причудливость характера Александра Петровича, хочу вспомнить забавный случай.

После его визита в мастерскую мы договорились увидеться в Переделкине, куда мы с Беллой собирались поехать. И отправились в гости к Александру Петровичу, предварительно созвонившись. Комната Межирова находилась в двухэтажном деревянном бараке, который стоял на хозяйственном дворе, позади пятиэтажного корпуса для обслуживающего персонала Дома творчества. Комнаты в этом бараке предоставлялись Литфондом писателям, которым не хватило отдельных дач.

Мы стучим в дверь Межирова. Никакой реакции. Стучим снова. Опять без ответа. Но за дверью слышится какая-то возня, свидетельствующая о том, что внутри кто-то есть… Мы выжидаем, снова стучим, и наконец дверь открывается и появляется Межиров. На наш вопрос, почему он не открыл дверь сразу, Александр Петрович с подкупающей откровенностью ответил:

— Дело в том, что как раз в момент, когда вы постучали, я открывал банку очень вкусных “бычков в томатном соусе” и не мог оторваться, пока не съел их все!

Мы порадовались его успеху, достали припасенную бутылку водки и распили ее под другие, уже менее вкусные консервы.

Белла тоже об этом рассказывала:

Я вспоминаю смешные моменты, как Межиров вначале в мастерскую приходил. Был безумно смешной случай, когда мы здесь жили, а в Переделкино наезжали временами и пришли в гости к Межирову, стали стучаться, а он не открывал, ел рыбные консервы, не мог остановиться.

* * *

Когда так стремительно и неожиданно началась наша с Беллой совместная жизнь, мне захотелось рассказать ей о том, что я любил прежде, когда мы еще не знали друг друга.

Поскольку мы уже перешли рубеж Нового года и впереди была летняя греза, я вспомнил о Тарусе. Этот маленький заброшенный Богом городок находится на левом берегу Оки, в полутора километрах по воде от Поленова, стоящего на правом берегу, и составляет с ним как бы единое пространство. И так сложилось мое детство, что перед войной мы с мамой, бабушкой и Аликом Плисецким жили как раз в Тарусе, снимая там дом, и я вправе называть эти места родными. Обаяние этого места во все времена действовало на меня одинаково. В разные годы мне доводилось жить и в окрестностях Тарусы и Поленова, много лет я прожил в деревне Бёхово.

Мне захотелось привезти Беллу туда и показать ей эти места. Я был близко знаком с директором дома-музея Федором Поленовым, и мы поехали к нему. Мы бродили по окрестностям, заходили в деревню Бёхово, поднимались там на колокольню церкви, сооруженной по чертежам самого Василия Дмитриевича Поленова, и смотрели оттуда на фантастической красоты панораму излучины Оки и мерцающей вдали Тарусы. Я думаю, что красота этих мест запала в душу Беллы:

 

Но если у чужого моря
нам не встречать чужой весны,
когда наступит осень, Боря,
ты в Бёхово меня возьми.

Искать пристанища иного —
какая бедная тщета.
Весь мир — не больше слова
и не просторнее холста.

 

Белла тоже дарила мне своих знакомых, и они становились нашими общими друзьями. Вслед за Сашей Межировым таким человеком оказался Юрий Васильев. Его дом был первым, куда мы пришли в гости вместе с Беллой. Юра близко дружил и с Булатом Окуджавой. У Булата даже есть четверостишие, возникшее в это время, где упомянуты Юра и я. Булат надписал эти строчки на своей пластинке, которую он мне подарил:

 

Все поразъехались давным-давно.
Даже у Эрнста в окне темно.
Только Юра Васильев и Боря Мессерер —
вот кто остался еще в СССР.

 

Юра Васильев был весьма оригинальным человеком, имевшим разносторонние интересы. Он был, по существу, одним из первых художников-абстракционистов послевоенной молодой поросли. Потом он занялся скульптурой и весьма преуспел в этом. Кроме того, он работал в театре и сделал три спектакля у Любимова. В кабинете Юрия Петровича висела литография Васильева с изображением Пушкина.

Юра жил на Лесной улице, в квартире он устроил мастерскую. Помещение напоминало причудливую пещеру, где от пола к потолку росли сталагмиты из круглящихся фрагментов скульптур, сделанных из мрамора, ассоциирующихся с женскими формами в абсурдном сочетании. Сверху, с потолка, наподобие сталактитов, свисали сотни слепков кистей человеческих рук, создавая страннейший фантастический образ застывшего рукоплескания. Дело в том, что Юра делал много посмертных масок и слепков рук покойных. Сравнение с пещерой усиливалось тем, что небольшая мастерская была завалена мотками проволоки, старыми рамами и другими предметами, в числе которых был огромный агрегат, служивший гудком паровоза.

У Юры Васильева была внешность русского человека старинного образца с прозрачными зеленовато-голубыми глазами, копной взлохмаченных волос и небольшой бородкой. Он и был таковым с присущими ему привычками и пристрастиями. Он очень интересовался творчеством Лермонтова и досконально изучал обстоятельства дуэли и смерти поэта. И, конечно, любовь к Лермонтову граничила с любовью к Пушкину. Он дружил с Семеном Степановичем Гейченко и часто ездил в Михайловское.

Юра познакомил нас со своей женой Нэлой и пригласил в гости. Мы рассказали им о нашей поездке в Поленово и Тарусу. Юра очень оживился и сказал, что Святослав Теофилович Рихтер предложил ему провести лето в его доме на берегу Оки, и было бы очень хорошо, если бы мы тоже туда приехали, он уверен в доброжелательном отношении Святослава Теофиловича к этой идее. Вскоре, действительно, Рихтер позвонил и, разговаривая с Беллой, любезно пригласил нас пожить у него в доме на берегу Оки.

Дом Рихтера находился в десяти километрах от Тарусы, рядом с деревней Алёкино, и стоял над Окой. Это был дом-башня, построенный Володей Морозом, близким другом Рихтера. Володя купил на Севере три сруба и поставил их один на другой, что создало необычную для русской деревни вертикаль. Этот дом, сделанный из бревен, скорее напоминал каменную сванскую башню, и, будучи расположенным на высоком берегу реки, служил ориентиром для судов, которые в то время еще ходили по Оке. Святослав Теофилович очень увлекался этим домом и привез в тарусскую глушь рояль “Стенвей”. Можно только представлять себе, как звучала музыка в божественном исполнении Рихтера в тишине над Окой. К сожалению, Рихтер из-за своих постоянных гастролей не мог часто бывать в своем любимом доме. Мы изредка получали от него открытки:

 

Дорогая Белла!

Простите долгое молчание. Спасибо за Ахматову, за Ваши совсем особенные стихи, за надпись.

С нежностью

Нина Дорлиак, Святослав Рихтер

 

Поскольку дом был просторный, мы все разместились там свободно. Возникла колония художников. Днем зачастую можно было видеть, как в лесу рядом с домом Юра рубил из мрамора свои причудливые фигуры, а я, хоть и находился на пленэре, рисовал абстрактную картину. Белла сидела в доме на третьем этаже на крошечном балкончике и писала стихи.

Наш быт в доме-башне был совершенно свободным и индивидуальным, поскольку населявшие его художественные натуры не придерживались какой-либо дисциплины, и единственным общественным актом, обязательным для всех, становилась вечерняя трапеза.

О ней стоит рассказать особо. Дом-башня стоял на косогоре над обрывом, нависая над Окой и главенствуя над окрестным пейзажем. Перед домом не было никакой лужайки, где бы можно было поставить стол, но нам хотелось, чтобы во время вечернего застолья была видна Ока и можно было бы любоваться заходом солнца. Мы с Юрой приспособили огромное отесанное бревно, которое и служило столом, на нем можно было ставить закуски и раскладывать приборы. Снизу бревно подпирали четыре мощные вертикальные опоры, дававшие бревну необходимую устойчивость. Импровизированный стол был расположен вдоль фасада, выходившего на Оку, и сидеть за ним можно было только с одной стороны, на лавке, опираясь спиной о бревенчатую стену дома. Получалась довольно странная композиция, которую я называл “мизансцена рядком”. Перед нами открывался изумительный вид на Оку и закат неправдоподобной красоты, но чокаться можно было только с соседями слева и справа, потому что все располагались в одну линию.

За стол мы садились большой причудливой компанией. Семью Юры составляли жена Нэла, дочка Василиса, мудрая такса по имени Кундель, кот Ружик и уж по имени Змей Горыныч. У Нэлы были правильные черты лица, освещенные затаенным блеском светлых глаз, и непреклонный характер, хотя выглядела она безответной мужней женой и вела себя чрезвычайно скромно. Но в ее родословной значились старинные дворянские корни, которые давали о себе знать в критические моменты судьбы.

Застольные беседы были долгими и увлекательными. Юра очень интересовался всякими приметами, мистическими предзнаменованиями и историческими загадками. Помню разговоры о поиске места захоронения Казимира Малевича. Юра утверждал, что это место знает только Николай Иванович Харджиев, у которого имеется карта и описание, как найти могилу великого художника. Но на контакты Харджиев шел неохотно и от встреч уклонялся. Известно было только, что по Невскому проспекту в Питере ближайшие друзья, среди которых был художник Клюн, несли гроб Малевича в форме креста, затем его на поезде перевезли в Москву и захоронили где-то в Одинцовском районе под дубом. Найти карту и узнать точное место захоронения и старался Юра Васильев.

Юра рассказывал нам про свои страстные дискуссии с Семеном Степановичем Гейченко. Будучи скульптором, он любил камень как материал для работы и одновременно считал, что даже валун моренного происхождения может выполнять роль обелиска, организующего пространство. Поэтому он с такой настойчивостью пытался украсить парк в Михайловском разными валунами, но Гейченко его идей не разделял. Белла понимала Юру, но не могла не прислушиваться к мнению Гейченко. Она вспоминала о своих встречах с ним, когда он в пылу полемики махал пустым рукавом — он потерял на войне руку. Ожесточенные споры кончались, по ее рассказам, как правило, миром благодаря всеобъемлющей доброте и такту Любови Джалаловны, супруги Гейченко.

В середине дня мы ходили в деревню Алёкино. Как написано в стихотворении Беллы “Путник”, посвященном моей маме, Анели Алексеевне Судакевич:

 

Прекрасной медленной дорогой
иду в Алёкино. (Оно
зовет себя: Алекино€)…

 

Прогулка диктовалась необходимостью покупки продуктов для ежевечернего застолья за описанным выше столом. Для меня посещение убогого сельского магазина было праздником. Возможность побеседовать с продавщицей и простыми людьми из маленькой очереди в три-четыре человека всегда обогащала словесный запас и позволяла узнать новости округи. Я покупал водку, хлеб, сельскую колбасу, всегда очень вкусную, хотя вид ее был далек от мировых стандартов. Колбасу эту лучше было ломать руками, когда мне приходило в голову выпить граненый стакан портвейна прямо в стенах сельпо. Портвейн “777” или “Розовый” я всегда ценил как принадлежность сельской жизни, потому что выпить это зелье в Москве не приходило в голову. Еще вкусно было закусывать высохшими пряниками, которые продавались здесь же.

Парное молоко мы брали у тети Мани в большом количестве:

 

Мое сознанье растолкав
и заново его туманя
дремотной речью, тетя Маня
протягивает мне стакан
парной и первобытной влаги.
Сижу. Смеркается. Дождит.
Я вновь жива и вновь должник
вдали белеющей бумаги.
Старуха рада, что зятья
убрали сено. Тишь. Беспечность.
Течет, впадая в бесконечность,
журчание житья-бытья.

 

Когда же с приближением закатного времени мы садились за стол, то обязательно врубали транзистор и старались через завывание глушилок услышать политические новости, передаваемые “вражескими” радиостанциями “Свобода” и “Голос Америки”.

За столом мы обсуждали проблемы искусства вперемежку с сельскими новостями, иногда Белла читала стихи, написанные прошлой ночью. Сияло закатное солнце. По Оке плыли кораблики, рыбачьи лодки, и иногда в наступавшей тишине можно было услышать разговоры рыбаков и то, как они обсуждают “дом Рихарда”, наш дом, в их произношении звучавший именно так. Величественный закат солнца был всегда разным и всегда прекрасным.

Наступала ночь, и Белла поднималась по внутренним шатким лесенкам на третий этаж дома и садилась за свой столик на крохотном балкончике, висевшем над пропастью, и на ее свечу сразу же набрасывались летучие мыши, ночные бабочки, тысячи мошек. Было подвигом противостоять им и держать оборону. Несомненно, лицо Беллы, освещенное горящей свечой, служило маячком для проплывавших ночных судов и рыбачьих лодок.

 

Я мучу доверчивый ум рыболова,
когда, запалив восковую звезду,
взмываю в бревенчатой ступе балкона,
предавшись сверканью как будто труду.
Всю ночь напролет для неведомой цели
бессмысленно светится подвиг души,
как будто на ветку рождественской ели
повесили шар для красы и ушли.
Сообщник и прихвостень лунного света,
смотрю, как живет на бумаге строка
сама по себе. И бездействие это
сильнее поступка и слаще стиха.

 

В доме-башне Рихтера мы жили летом в 75—76-м годах. А в декабре 76-го поехали во Францию, а потом в Америку.

В Нью-Йорке Беллу пригласили на радиостанцию “Голос Америки” с просьбой сказать несколько слов российским радиослушателям и прочитать новые стихи. Это было в то время весьма рискованно, но Белла все-таки выступила на этом радио. Трудно было говорить все, что думаешь, но она говорила достаточно остро, а в конце сказала:

— Хочу прочитать лирическое стихотворение про Тарусу и про деревню Алёкино.

Когда мы вернулись в Москву, Юра Васильев рассказал о том, как он и его семья сидели за нашим импровизированным столом, ужинали и через бесчисленные помехи слушали “Голос Америки”, и вдруг, к своему изумлению, услышали из-за океана голос Беллы, читавшей

 

Прекрасной медленной дорогой
иду в Алёкино. (Оно
зовет себя: Алекино)…

* * *

В ноябре 1983 года мне неожиданно позвонила Ирина Александровна Антонова:

— Борис Асафович! Можете ли вы зайти? Мы со Святославом Теофиловичем придумали в рамках “Декабрьских вечеров” сделать для телевидения театрализованную постановку оперы Бриттена “Альберт Херринг”, но у нас художник все завалил, и остался крошечный срок. Всего неделя до премьеры. Можете ли вы чем-нибудь помочь?

Замечательная инициатива организации фестиваля “Декабрьские вечера” принадлежала Святославу Теофиловичу Рихтеру и Ирине Александровне Антоновой. Этот фестиваль стал воплощением вечной идеи великих мечтателей-романтиков — поэтов, музыкантов, художников, артистов — об объединении сил для совместного творчества.

Как ни странно, я был лично знаком с Бриттеном, которого вместе со знаменитым певцом Пирсом приводил ко мне в мастерскую Азарий Мессерер, один из моих двоюродных братьев. В то время он занимался журналистикой и, беря интервью у Бриттена, пообещал ему показать мои работы. Бриттену понравились мои акварели, а теперь вдруг судьба свела меня с его творчеством.

Я пришел в Белый зал музея изобразительных искусств посмотреть прогон. Рихтер носился по сцене в коротком черном плаще с красным подбоем. Он любил внешние эффекты, любил чем-то поразить. В этом спектакле он вообще руководил всем, за все переживал и во все вникал.

— Борис, можете ли вы нам помочь? Что-нибудь придумаете?

Рихтер говорил со мной, а на сцене репетировали, и музыка Бриттена, которую я очень люблю, помогла мне в этот момент найти решение. Святослав Теофилович начал рассказывать про Бриттена и про свое виденье спектакля, переспрашивая меня о сроках. А я сразу же придумал оформление, мне не понадобилось никакого времени: я решил сделать по полукругу апсиды Белого зала деревянную конструкцию — английские домики из палочек (намек на фахверк), образующие силуэт английского города, а на авансцене — прилавки с яркими фруктами, которые нужны были по сюжету.

Мой план созрел мгновенно, и я сказал, что принесу макетную прирезку на следующий день. В состоянии некоторого перевозбуждения, передавшегося мне от Рихтера, я вернулся в мастерскую и там с помощью моего макетчика Виктора Басова, с которым я очень любил работать и который мне всегда помогал, начал готовить маленький изящный макетик из бумаги. Уже на следующее утро я показал макетик Святославу Теофиловичу. Он пришел в восторг и спросил, как быстро можно осуществить это в натуре. Вместо ответа я предложил Рихтеру поехать на моей машине в телецентр в Останкино, взяв с собой миниатюрный макет. Он с радостью согласился, и по дороге я услышал от него комплименты по поводу моего вождения.

При входе в здание нас встречал директор телецентра Владимир Иванович Попов, который расшаркался перед Рихтером и пригласил нас в свой кабинет. Потом мы долго ходили по цехам, по студиям, по костюмерным, где я выбирал костюмы для персонажей оперы, и договаривались о том, чтобы две ночи подряд цеха работали на наш проект и готовили декорации. По дороге Святослава Теофиловича узнавали буквально все работники телевидения и старались его приветствовать.

За два дня до премьеры у меня был замечательный разговор с Рихтером. Он встретил меня со страшно озабоченным лицом:

— Борис, ну как там дела?

А я широко улыбаюсь и говорю:

— Святослав Теофилович, очень плохо!

Я улыбался от радости видеть самого Рихтера. Но он очень удивился:

— Боря, я не понимаю, почему вы улыбаетесь и говорите, что все очень плохо, в чем дело?

— Святослав Теофилович, понимаете, я как театральный художник привык проваливаться, а вы не знаете этого чувства, потому что вы — великий музыкант, и вы никогда не проваливались!

— Это я не проваливался?! Да вы не знаете, что было в Тулузе! Сам великий Онеггер сидел в первом ряду, а я так разошелся с оркестром, что стало страшно! А что было в Туле! Вы не знаете, что было в Туле? Это был такой позор!

Я был счастлив видеть великого музыканта, когда он говорил о своих мифических провалах, потому что за этим стояли детская наивность и скромность, присущие подлинному гению.

Мы, конечно, нашли со Святославом Теофиловичем общий язык, все было сделано вовремя, премьера прошла блестяще.

 

Через год мы снова объединились с Рихтером для постановки оперы Бенджамина Бриттена. На этот раз это была опера “Поворот винта” по Генри Джеймсу. Постановка была опять предназначена для “Декабрьских вечеров”.

В моем решении оформления на сцене создавался образ старинного английского замка и стояла карета, в которой сидела певица, а за ней в специальной раме располагался экран, на нем менялись слайды, и можно было увидеть эту же карету, запряженную лошадьми, бегущими по дороге к замку. Этот повтор кареты, сначала реальной, а потом ее изображения как бы на старинной английской гравюре, был художественным приемом, который я использовал во всех сценах оперы.

По сюжету оперы на сцене должно было появиться привидение, и Рихтер, который горел идеей создания спектакля, за неимением свободных актеров играл это привидение, высовываясь из-за стен замка в самых неожиданных местах. И тут же бежал режиссировать. Ему одному приходилось очень трудно, и в помощь ему пригласили знаменитого оперного режиссера Бориса Александровича Покровского, с которым судьба меня сводила раньше, — я делал с ним в Лейпциге оперу “Пиковая дама”, а потом спектакль “Пророк” на пушкинскую тему по пьесе Валентина Непомнящего в доронинском МХАТе. Покровский пытался дисциплинировать ситуацию и, конечно, умел разговаривать с певцами и дирижером. Пели дивные исполнители. Особенно хороша была молодая китайская певица по фамилии Ли. За дирижерским пультом стоял Володя Зив.

На премьере, ближе к финалу, мы ждали выхода на поклоны, прячась за занавесом, — Рихтер, Покровский и я. Рихтер был, как обычно, в своем коротком черном плаще с красным подбоем и в черном фраке с белой бабочкой. Я предвкушал, что сейчас вот мы втроем выйдем на поклоны... И вдруг в самом конце представления в оркестре упал на пол какой-то крошечный предмет. Это было похоже всего лишь на щелчок, но Рихтер взметнулся, как лань, и бросился бежать по проходу куда-то вдаль. Белла, которая сидела близко, видела эту сцену и с изумлением рассказывала, как мимо нее пронесся Святослав Теофилович в развевающемся черном плаще с красным подбоем, восклицающий: “Позор, позор!”. Он бежал скрыться от провала. А публика ликовала в восторге от спектакля, вызывая аплодисментами постановщиков. Но мрачный Покровский — он был вообще всегда мрачный — сказал:

— Я без Святослава не пойду!

И не вышли мы ни на какие поклоны, а грустно отправились в кабинет Антоновой пить коньяк.

 

На следующий год Рихтер снова пригласил меня принять участие в “Декабрьских вечерах”. На этот раз он решил устроить вечер под названием “Музыка романтиков”: Шуман, Шуберт, Шопен. Основной идеей было камерное музицирование. Рихтер давно мечтал о такой возможности. Идея восходила к исполнению музыки при австрийском дворе. Король и его приближенные слушали божественную музыку Моцарта, сидя в креслах рядом с виртуозом. Рихтер мечтал о том, чтобы в концертном зале отсутствовала рампа и зрители не были бы отгорожены от исполнителей. Он хотел устранить барьер между публикой и артистами.

Для этого мне пришлось резко снизить уровень сцены, убрать рампу, а на оставшуюся ступеньку сцены поставить кресла для избранных зрителей, которые сидели бы рядом с исполнителями. Первый ряд партера был изогнут дугой, и зрители располагались полукругом и должны были чувствовать себя свободно, как будто это происходило в придворной зале. Необходимая декорация на низкой сцене была весьма скромной: большое романтическое окно с изящными переплетами, на фоне которого стоял рояль, задник высвечивался со всевозможными эффектами цветового решения. В зале висели картины художников-романтиков немецкой школы.

 

Позже Рихтер часто приглашал меня к себе домой. Он жил на углу Большой и Малой Бронной. Квартира в то время поражала своими размерами, потому что на самом деле это были две квартиры, соединенные вместе. Образовывалась очень большая комната, в которой Рихтер музицировал. Там стояли два концертных рояля. Из окон шестнадцатого этажа открывался прекрасный вид на Москву.

Я бывал у Рихтера и Дорлиак много раз. Мы обсуждали будущие спектакли и различные художественные проблемы. Рихтер рассказывал о своих гастрольных поездках по миру. Он совершенно не мог сидеть на одном месте — привык постоянно разъезжать по всему свету. Он меня угощал:

— Выпейте, выпейте, Боря, это очень хороший коньяк.

А я всегда был на машине и боялся выпить лишнюю рюмку, потому что мне предстояло ехать в Переделкино.

Рихтер неоднократно бывал у меня в мастерской и хвалил мои работы.

 

Весной 2010 года по приглашению Ирины Александровны Антоновой я устроил выставку своих тарусских акварелей в мемориальной квартире-музее Рихтера. Открытие выставки проводили в день рождения Святослава Теофиловича. И он совпал с днем рождения Ирины Александровны. Во время ее выступления мы начали ее поздравлять, а Ирина Александровна сказала, что Святослав Теофилович не знал об этом совпадении и, когда наконец ему сказали, страшно огорчился, что ему это не было известно раньше и он оказался невнимательным.

Мы вспоминали Святослава Теофиловича, говорили о встречах с ним, слушали записи его выступлений, Белла читала свои стихи, написанные в Тарусе, которые очень любил Рихтер. Она читала и смотрела в широкие окна на панораму Москвы, на крыши домов на Поварской, на небо над городом.

* * *

Среди наших с Беллой друзей особое место занял Павел Григорьевич Антокольский, который, несмотря на свой значительный возраст, буквально кипел энергией доброжелательного внимания и интереса к человеку.

Меня он сразу этим поразил и заставил (правильное слово!) полюбить себя, хотя его и так все чтили и любили, без всякого приглашения к этому. Он ворвался ко мне на чердак и властно царствовал в пространстве мастерской во главе всех застолий, там происходивших.

Я был поражен нежностью Беллы к Павлу Григорьевичу, именно нежностью, потому что говорить только об уважении было бы мало, зная, какая любовь за этим стоит.

Приведу отрывки из ее воспоминаний, записанных мной.

 

Про Павла Григорьевича Антокольского я многое помню. Человек он был замечательный. Его любовь ко мне, его великодушие ко многим — все это замечательно. Его путь был сложен, ведь он помнил войну 14-го года. Он как актер работал в Вахтанговском театре вместе с Зоей Константиновной Бажановой, ну а потом уже только занимался поэзией. Он был большой поэт.

Он написал поэму “Сын”. Его сын Володя мальчиком пошел на фронт, конечно, и погиб. Эта рана никогда не заживала. Поэма “Сын” была такая патриотическая скорбная вещь, за нее Антокольский получил Сталинскую премию. Это поддерживало его авторитет, его какую-то сохранность. Но потом его обвиняли в космополитизме, от него отреклись бывшие ученики по Литературному институту. Вот Луконин — особенно яркий пример. Но Антокольский никогда не гневался, не обижался, совершенно их прощал, никогда не корил. Как они сами с этим жили, неизвестно, но у них совести вообще не было, наверное.

Павел Григорьевич меня любил, весьма любил. Но не во мне, может быть, тут дело, а в его безмерной сердечной расточительности, в дарительности. Он только из этого жеста и состоял. А я тут как раз объект, удобный при моей совершенной бессмысленности. Было с кем возиться. Ведь за кого-то надо просить, ходить, чтобы книжку издали, чтоб пластинку выпустили — и тут-то я подходила.

Быть может, все мы задеты его одной чертой: ведь он предъявил нам время и историю не как отвлеченность, а как некоторую интимность. Он сделал нас соучастниками того, что нам по возрасту было недоступно. Вот я когда-то ему говорю: “Да вы этого не помните, это, знаете ли, было еще начало Первой мировой войны”. А он отвечает: “Позволь, ты что меня за просто уж дурака совсем считаешь? Как это я не помню начала Первой? Я уже был весьма, весьма, весьма…”.

А начало века — русская драгоценность, наше достояние. И ведь Павел Григорьевич предъявил это нам не как сведенья из хрестоматии. А просто — вот. Как справедливо заметил Евгений Рубенович Симонов, Павел Григорьевич состоял весь из артистизма.

Мы говорим: “Антокольский и театр”. Что Антокольский сделал для театра? А он сам был театр. Он сам был театр в самом высоком смысле этого слова. Он всем, кто его знал, показывал, как читал Блок, как читал Брюсов, как читал Белый. Я не знаю, как на самом деле читал Блок, то есть знаю лишь так, по собственному представлению. А тут я страшно любовалась, это было страшно все похоже на Антокольского, но слуха и взора от этого нельзя было отстранить.

Человек обязан быть театром для другого. Это ужасно, когда человеческое лицо представляет из себя какое-то скучное, не захватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить: или развлечением, или поучением, или каким-то даже душераздирающим действом.

Чудный образ Павла Григорьевича, оставленный нам Мариной Ивановной, необыкновенно убедителен в “Повести о Сонечке”, так же как Завадского. Помните, там написано: “Какой-то у нас Юрочка прохладный”, — там говорит няня о Завадском. И вот это я видела. Я однажды видела, как снимали Антокольского и Завадского вместе. И я не могла перенесть, что этот прямо рвется на части, а тот действительно какой-то прохладный, как-то уцелевает.

Двадцатые годы для Антокольского отрадные. Ну, конечно, смерть Блока — больно. Но: это — театр Вахтангова, это — Зоя. И общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами, — но общее возбуждение двадцатых годов. А тридцатые годы?! Когда мы читаем Павла Григорьевича, что-то читаешь за тем, что написано. Потому что все-таки надо вообразить… А сороковые годы! И как, чем пришлись Антокольскому сороковые. А конец сороковых, а начало пятидесятых… Ведь это же все надо было снесть! Ведь из этого надо было еще и выйти! А уж дальше вспрыгивать на стул и петь.

...Я это часто вспоминаю и опять скажу. Вот такой день у Антокольского на даче много лет назад... Вот Дуся накрывает стол. Даже эти рюмки помню. Такие рябенькие, с ручкой. Остались они? И вот накрывает она стол, а мы сидим — Зоя Константиновна, Павел Григорьевич да я как счастливец. Но я тогда этого не понимала, что я счастливец, наверное, меня что-нибудь снедало, какая-нибудь уж тоска брала. Чего-нибудь мне не хватало. Тогда я не знала, что вот он — самый счастливый миг моего бытия. И вот, пока стол накрывается, вдруг страшный крик Дуси: “Пятух! Пятух! Чисто пятух!”. Какой пятух? Побежали — а это грач сидел на заборе, и в нем отражалась вся весна — в его черных перьях. И потому он сверкал, действительно, как фазан какой-то. И ослепительность этого мгновенья я запомнила. А вскоре приехали Чиковани: Симон и Марика.

Я думаю теперь, что мы не успеваем узнать свое счастье. Собственно, что такое счастье? Это и есть осознанный миг бытия. И если ты это поймешь, то тебе уже довольно, а если ты все чего-то хочешь и алчешь, то ты навеки несчастлив.

[…]

О Зое. Кроме того что Зоя была музой, Зоя была хозяйкой очага, столь отрадного для всякого путника, источником радушия. Еще Зоя влияла на совесть других людей. И на мою влияла. Я бы перед ней постыдилась делать что-нибудь плохое. Иногда, когда она видела что-нибудь плохое, она говорила: “О, Боже мой! Я, как Петроний, умру от отвращения”. Я всякий раз думала, надо узнать, действительно, как умер бедный Петроний. Но я это помню только из-за Зои. Когда она видела нечто, не совпадающее с опрятностью поведения, то тут она была твердой. При необыкновенной хрупкости, столь драгоценной. Ну, они оба в этом замечательны. То есть это отсутствие плоти, негромоздкость, грациозность. Но она еще, и действительно, вождь и вдохновитель совести. Я помню случай, когда Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, но это никак не совпадало с его намереньями. И Зоя ни в какую. Тогда им сказали, что лифт не проведут. Зоя ответила: “Ну и не проводите. И так проживем”.

Все знают, что Павел Григорьевич без подарка не обходился. Это было невозможно: уж что-нибудь да подарит. Вот недавно мать Володи Высоцкого меня спросила: “Белла, может быть, вы знаете, почему вдруг столько книг Антокольского у Володи — и все подписаны одним днем?”. Я говорю: “Еще бы мне не знать, очень даже знаю, очень помню”.

Павел Григорьевич не знал тогда Высоцкого, но страшно интересовался. И был такой счастливый случай, что они совпали. И каждый блистал. Володя ведь тоже был неимоверно артистичен. Замечательно рассказывал. И вот так он пленил Антокольского. И, кстати, был родственник в доме с магнитофоном и все это записал, но пленка потерялась.

 

Родственником этим был мой двоюродный брат Азарий Плисецкий, человек замечательный, которого я всегда ценил и ценю. Белла его очень любила. Он очень живой, остроумный и талантливый. Он записал на видеокамеру эту удивительную встречу Высоцкого и Антокольского, но пленка пропала.

 

Тогда Павел Григорьевич так был очарован, побежден, как всегда, прельщен талантом другого человека, а лучше этого он ничего на белом свете не видел и не искал. Да уж, если и не очень талантлив, да уж, если хоть немножечко, да уж, если просто не негодяй, и то — восхитительно. А тут уж такой счастливый случай. И конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали на улицу Щукина, где Павел Григорьевич уже начал дарить все: то есть и свои книги, и другие книги, и вещи…

 

“И, конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали…” — это я, предварительно немало выпив, сел за руль своей крохотной “шкоды фелиции” и повез всю компанию на улицу Щукина в дом Антокольского.

 

А сколько мне было подарено! И вот у меня ничего… Вот икона была, фамильная икона Бажановых. Павел Григорьевич подарил ее мне с каким-то особенным смыслом. Как выяснилось, икона эта была дорогая не только потому, что в ней был этот смысл, а еще и потому, что она просто дорогая была — вот ее и украли. Пять томов Пруста. Павел Григорьевич знал, что я люблю Пруста, и говорит: “Да возьми ты этого Пруста, совершенно мне не нужен”. Ну вот, подарил насильно. Украли. А сколько разбилось. А сколько я другим людям на счастье подарила. Еще недавно была такая стеклянная вещь… Вдруг увидела одну женщину, которая как раз очень хороший поступок совершила. Милосердный. И вдруг у нее такая же вещь. Я говорю: “Вам Антокольский подарил?”. Она отвечает: “Что вы, куда мне, я только обожатель его. Где же мне у Антокольского взять?”. Я вздохнула: “Эх!..”. Принесла ей, говорю: “Возьмите, пусть у вас будет”. Обожатель и добрая — пусть будет. На память об Антокольском.

Ну это я к чему: хрупкий, разрушающийся мир вещей — он, в общем, собственно, что же, ничего не значит. Что, собственно, остается? Ну, у меня, конечно, есть. Есть автографы, есть галстук-бабочка. Но утешение не в этом. Утешение, конечно, в том, что вещь как бы ладно, пусть проходит, а душа — она как-то остается.

 

Про случай с Павлом Антокольским и нашим водопроводчиком дядей Ваней Белла часто рассказывала, так уж он прекрасен.

 

Про дядю Ваню — великая история. Ты знаешь, мы же очень дружили с дядей Ваней. Дети помнят огромную корзину для мусора, дядя Ваня ее выносил, а гонорар его был пустые бутылки, он их страстно собирал и сдавал. Он всегда просил выпить, ты оставлял для него, даже как-то чачу он у нас выпил, но однажды не было ничего. Я говорю: “Дядя Ваня, ну, ничего нет, есть только вот вино, сухое вино”. Он плевался, презирал меня, говорил: “Ну какая гадость, лучше бы грузинской водки дала, вот хорошая была”.

Ты не присутствовал при наших беседах, просто оставлял для него деньги и огромное количество бутылок после наших посиделок в мастерской. Ты меня спрашивал: “О чем вы с дядей Ваней беседуете?”. Я говорю: “Ну как, мы очень хорошо беседуем, в основном о произрастании огурца”. “Какого огурца?” “Ну дядя Ваня проклинает Мичурина все время, потому что он изначально деревенский житель был. Он очень часто возвращался к теме Мичурина, говорил: “Вот только испортили огород, сад испортили, огурец неправильный растет”. Потом он презирал дачу: “Что это вы все на дачу ездите? Как можно, вам же там жопу продует!”. Он имел в виду, что там уборная должна быть дощатая, в общем, он слов не стеснялся. Меня он называл “евреечка с верхнего этажа”, это мне уже соседи говорили. “Евреечка, но хорошая”. Ах, бедный дядя Ваня, Иван Герасимович Иванников, так мы с ним дружили, он часто приходил, забирал бутылки, выкидывал мусор, а однажды мы с ним сидим и опять говорим про Мичурина, еще что-то он там рассказывает, что у него с нижнего этажа тоже есть еврейская женщина и она на него бросает какие-то взгляды.

Вот это он мне так рассказывает, и в это время врывается Павел Григорьевич с палкой. Врывается, и они знакомятся. Павел Григорьевич был старше дяди Вани намного, здоровается, протягивает руку, говорит: “Павел”. Дядя Ваня протягивает руку, говорит: “Иван”. Они начинают разговаривать. Павел Григорьевич спрашивает: “Иван, тебе сколько лет?”. Дядя Ваня отвечает, что семьдесят с чем-то. “Иван, а ты можешь сказать, у тебя баба есть?” Дядя Ваня оскорбленно отвечает: “Зачем мне баба? У меня жена есть!”. Павел Григорьевич вздыхает: “А моя жена умерла”. Так они беседуют, беседа долго продолжается, по рюмочке выпивают, и потом вдруг Павел Григорьевич о чем-то заспорил с дядей Ваней, рассердился и спрашивает у меня: “Слушай, а кем тебе приходится этот человек, Иван?”. Я говорю: “Павел Григорьевич, этот человек мне приходится водопроводчиком этого дома”. Павел Григорьевич опускается на колено и целует ему руку. Видимо, до этого он думал, что это лауреат Нобелевской премии. Это великий случай.

 

У Павла Григорьевича был водитель и друг Владимир Михайлович. Это был замечательный человек, очень близкий Антокольскому. Его ни в коем случае нельзя было считать только шофером, он был подлинным другом и очень заботился о Павле Григорьевиче.

 

Он всегда был рядом. Павел Григорьевич сердился, капризничал, говорил, что он все время пристает, лезет — не пей, не кури, лекарства какие-то… А в конце жизни надписал Владимиру Михайловичу книгу: “Моему дорогому другу и, может быть, единственному”. Павел Григорьевич и умер на его руках, а я опоздала. Я так боялась, не шла с этим виноградом, потому что думала: я вот не приду — и он не умрет. Опоздала на несколько минут.

Когда в Союзе писателей на секретариате обсуждали вопрос похорон, я помчалась туда. Возглавлял все Симонов. Я сказала: “Пожалуйста, только не вмешивайтесь в поминки”. Похороны мы не могли сами сделать, мы устроили поминки. Еще я сказала, что нужно пригласить всех, кто был близок Павлу Григорьевичу, в том числе двух домработниц — Дусю и Валю.

На кладбище Симонов очень внимательно смотрел на меня. Он как-то вроде и не собирался ехать, но потом поехал. Когда хоронили Павла Григорьевича, я вдруг встретила взгляд Симонова. Он словно думал: “А будет ли так по мне кто убиваться, как вот она страдает”.

* * *

В 1976 году мы с Беллой решили узаконить наши отношения, и в день бракосочетания, 12 июня, я устроил импровизированный праздник, этому посвященный. Я ничего не хотел готовить специально, а желал только подлинного экспромта. Почему? Да просто потому, что все задуманное сколько-нибудь заранее обернулось бы показухой и фальшью.

Я не хотел превращать это событие в званый раут. Если не считать нескольких приглашенных, которые были с нами в загсе, дальше мы обрастали людьми стихийно. Произошло это стремительно, потому что известие о нашей свадьбе буквально взбудоражило московский круг знакомых.

Как только Эдмунд Стивенс — американский журналист, с которым мы были в приятельских отношениях, живший в Москве в отдельном особняке на широкую ногу, — узнал, что мы в этот день официально соединили наши судьбы, он потребовал, чтобы мы немедленно приехали к нему домой, где он экспромтом организовал роскошный банкет в нашу с Беллой честь.

Наш праздник продолжался целый день: начался утром, торжественный обед состоялся у Эдмунда, а вечером я призвал друзей прибыть ко мне в мастерскую. Приехал Высоцкий, он весь вечер пел под гитару и украсил наш праздник.

 

С этого дня началось наше постоянное дружеское общение с Володей Высоцким и Мариной Влади. С ними мы встречались и раньше, но эпизодически. А этот день сыграл счастливую роль.

Когда я думаю о возникшей близости с Володей и Мариной, я понимаю, что, видимо, произошло некое единение людей, проживающих похожую жизненную ситуацию. Мы с Беллой и Володя с Мариной совпали друг с другом в определенном возрасте и в определенном, довольно трудном соотношении, когда наши судьбы в значительной мере уже сложились. Все мы были достаточно известны и, быть может, даже знамениты. Каждому из нас надо было что-то в себе менять так или иначе, чтобы соответствовать друг другу. Но владевшая нами страсть (я говорю это по своему ощущению) превозмогала те препоны, которые жизнь громоздила на нашем пути. И это нас сближало.

Мы с Беллой стали очень часто, я думаю, через день, бывать у Марины и Володи, а в какие-то дни они приезжали к нам в мастерскую. В их доме общаться было удобнее, потому что квартира отличается от мастерской камерностью, большей приспособленностью к уюту, хотя все мы были “неуютные” люди и ощущали себя мятежными душами.

Это была длинная череда встреч. Ритуал сложился сам собой. Мы созванивались с Мариной и приезжали на Малую Грузинскую, 9, в квартиру Марины и Володи, часам к девяти вечера. Это близко от Поварской.

К этому моменту у Марины уже был готов стол с прекрасными напитками и закусками. Мы начинали выпивать и разговаривать и долго сидели за столом. Володя приезжал часам к одиннадцати, после спектакля. При нас, в нашем с Мариной застолье, Володя никогда не выпивал. Он рассказывал всякие театральные новости. Всегда был душой компании и всегда был на нервном подъеме. К концу ужина Володя говорил: “А хотите, я вам покажу (всегда слово — “покажу”) одну свою новую вещь?”. Он брал гитару и начинал петь. Иногда врубал мощную технику и воспроизводил только что сделанную запись. И всегда это было для нас неожиданным, и всегда буквально пронзало сердце. Сидели допоздна — далеко за полночь. С ощущением праздника, который дарил нам Володя.

Сам Высоцкий исключительно высоко ставил творчество Беллы. В знаменитой анкете, на которую Володя когда-то ответил, есть строчка, где его спрашивают: “Кто ваш любимый поэт?”. И Володя отвечает: “Белла Ахмадулина”. Он, со своей внешне очень земной поэзией, так ценил возвышенную поэзию Беллы с ее изяществом и утонченностью.

Февралем 1975 года помечено стихотворение, в котором Володя обращается к своим друзьям. Оно посвящено и Белле:

 

Вы были у Беллы?
Мы были у Беллы.
Убили у Беллы
День белый, день целый:
И пели мы Белле,
Молчали мы Белле,
Уйти не хотели,
Как утром с постели.
И если вы слишком душой огрубели —
Идите, смягчитесь не к водке, а к Белле.
И если вам что-то под горло подкатит —
У Беллы и боли, и нежности хватит.

В январе 1976 года мы получили письмо-привет от Марины из Кельна во время их с Володей короткого пребывания в Германии. Это письмо передал удивительный человек по имени Бабек, который на наших глазах стал миллионером, хотя был сыном иранских коммунистов и воспитывался в интернате для детей членов дружественных компартий под городом Иваново. Он сделал стремительную карьеру в бизнесе.

Я воспроизвожу письмо с особенностями орфографии Марины:

Беллачка дорогая, мы остановились в Кельне. Погуляли. Я про тебя думала и ришила, через Бабека, который скоро приедет в Москву, тебе кое что передать. Вот Боре наски американские и громадный привет! Тебя я целую и люблю

Марина

А дальше идет приписка Володи с предложением писать буриме. Но как мощно и раздольно звучит его голос!

 

Расположились мы нагло и вольно
В лучшей гостинице города Кельна!

И мы тебя целуем
А дальше — рифмуй, Белочка, продолжаем бу-ри-м-е-е-

Целую тебя и Бориса

Володя

6 января 1976

(Написано на бланке “Hotel Inter-Continental”)

 

Белла откликнулась на призыв Володи, выйдя из жанра буриме, но продолжение получилось:

 

Продолжить повелел… быть посему, Володя.
Мне страшно преступить незнаемый рубеж
меж вечностью и днем, где поступь Новогодья
в честь поросли младой уже взяла разбег.
Мысль о тебе ясна. Созвучья слов окольны.
Но был чудесный день. Ты и Марина в Кельне.
Так я пишу тебе вне правил буриме,
вне правил общих всех, вне зауми решенья
тебе воздать хвалу, что, как хула, скушна.
Солнце-морозный день, день твоего рожденья.
Чу — благодать небес к нам, сирым, снизошла

25 января 1976

 

Сам я с Володей Высоцким познакомился в далеком 62-м. Когда балерина Большого театра Лиля Шейн позвала меня и мою первую жену Нину Чистову (тоже балерину Большого театра) в гости.

В то время Лиля соединила свою судьбу с судьбой молодого драматического актера Жоры Епифанцева. Жора тогда производил сильное впечатление своей внешностью. Он был высокий, статный, можно сказать, красавец, с крупной кудрявой головой, правильными чертами лица и горящими глазами. Очевидно фотогеничный, он привлекал внимание кинорежиссеров, которые его часто приглашали сниматься в кино. К этому времени он уже снялся в фильме “Фома Гордеев”, где играл главную роль. В жизни он играл роль “безумного” (подразумевалось — гениального) художника на том основании, что расписал свою крохотную кухню в маленькой двухкомнатной квартирке в кооперативном доме Большого театра на Садово-Каретной улице. Буквально всю кубатуру маленького пространства он зарисовал какими-то причудливыми экзотическими растениями на фоне багрово-красного закатного неба, как бы продлевая и совершенствуя искусство Поля Гогена.

В этой маленькой квартирке за столом, уставленным бутылками, я впервые увидел Володю Высоцкого. Он держался крайне скромно, сидел в углу и молчал. Но каким-то образом выделялся своей внешностью и, быть может, застенчивостью среди других участников этого застолья. Наверно, потому, что его лицо было как будто вырублено неким божественным скульптором с довольно резким обозначением скул, лба и подбородка. Он притягивал к себе взгляды. Многие из присутствующих узнали его, и к концу застолья стали раздаваться просьбы спеть. Володя взял гитару и мгновенно завладел общим вниманием. Я был поражен интонацией, мощью и горловыми хрипящими раскатами его голоса. Он произвел сильнейшее впечатление. С тех пор мы часто встречались в различных компаниях, да и на сцене Таганки я видел его во многих спектаклях.

 

Так случилось, что я знал почти весь круг друзей Володи Высоцкого. По существу, это был и мой круг хороших знакомых.

Его ближайший друг Севочка Абдулов жил в одном подъезде со мной, тремя этажами ниже. Он часто звал меня, когда Володя у него пел. Помню, как я отвозил на своем красном “москвиче” припозднившегося в гостях у Севочки Володю куда-то на Юго-Запад. Я выходил из дома с намереньем ехать по делам, а Володя, немного отоспавшись у Севы, еще только отправлялся домой.

У всех, кто бывал в доме у Севочки, были прекрасные, уважительные отношения с его мамой Елизаветой Моисеевной, красивой интеллигентной дамой. Отцом Севы был известный актер Осип Абдулов, который сильно хромал, ему было трудно находиться на сцене, но голос его очень часто звучал в эфире. Всю семью я знал с детства. Мне было известно, что у Абдуловых бывали Мейерхольд, Зощенко, Бабель, Ахматова. В этот дом приходила Марина Влади, когда приезжала в Москву. Володя приглашал нас с Беллой на эти вечера.

 

Напротив и немного наискосок от нашего дома жил мой школьный товарищ Эдуард Жилко. Там часто протекали наши юношеские застолья. Я приглашал туда Севу Абдулова. Там бывал и Лева Кочарян вместе с Машей Юткевич. Лева был человеком обаятельным и остроумным. Работал он вторым режиссером на “Мосфильме”. Киношники очень хорошо говорили о нем, называя “первым среди всех вторых режиссеров”. В компании он был неотразим, особенно когда хотел понравиться дамам: проделывал немыслимые трюки — прокалывал щеку иголкой с ниткой, затем продевал иголку во вторую щеку и вытаскивал ее уже снаружи. Или ставил на столе бутылку водки наклонно, и она держалась. Все хотели повторить этот трюк, но не могли, пока не распознали, что Лева подкладывает под скатерть спичку и на нее опирает поверх скатерти бутылку. Он умел жевать бритвы, закусывать фужерами и знал массу анекдотических историй, которыми интриговал публику. В то же время у него был особый талант чуткости, он всегда был очень внимателен к людям. Что, видимо, привлекло Володю еще в юности, и они стали добрыми друзьями, хотя у них была значительная разница в возрасте — Лева был старше на восемь лет.

 

Близким другом Володи Высоцкого был Артур Макаров. Он приходился племянником знаменитой актрисе Тамаре Макаровой. Учился в одно время с Беллой в Литературном институте. И тоже был исключен. Какое-то время его путь для нас потерялся. А потом, я помню, как-то мы шли с Беллой и встретились с ним на бульваре около Пушкинской площади. Незадолго перед этим мы прочли в “Новом мире” рассказ “Близкая даль”, подписанный его именем. Рассказ нам очень понравился. Белла тогда сказала: “Неужели это Артур написал?”. И вот, когда мы его встретили, Белла сразу же спросила:

— Артур, это ты написал рассказ?

— Да, я… — ответил он.

Белла захлопала в ладоши и тут же пригласила Артура к нам в мастерскую. С тех пор он стал бывать у нас, когда приезжал из своего добровольного заточения под Псковом. Видимо, желая сосредоточиться на своих литературных трудах, Артур предпочитал жить в совершенной глуши. У него там был свой дом. Он занимался охотой, ходил на медведя. И писал как одержимый. Туда к нему приезжала его возлюбленная актриса Жанна Прохоренко.

Артур был весьма дружен и с Василием Макаровичем Шукшиным. Снялся в роли бандита в фильме “Калина красная”. С Высоцким они дружили еще со времен Большого Каретного…

 

Где мои семнадцать лет?
На Большом Каретном!
Где мой черный пистолет?
На Большом Каретном!

 

Артур прожил короткую жизнь, не до конца выразив себя как писатель.

 

Другим близким Володе человеком был Вадим Туманов.

Володя познакомил нас осенью 1976 года. Тогда Туманов показался мне немного медлительным, но в нем угадывалась какая-то огромная внутренняя сила. Знакомя нас, Володя сказал, что Туманов — золотоискатель, имеет свою артель. Володя показал пачку фотографий, где они сняты в карьере вместе с другими людьми, которых они вместе узнавали и называли по именам. Володя отзывался о них чрезвычайно уважительно. Все это было ново и волновало: артель, Сибирь, золотоискатели — смелые люди, официально получающие большие деньги. Вадим стал рассказывать, что он покупает в Ялте дом вместе с землей и приглашает нас с Беллой туда пожить.

Наша дружеская связь продолжалась, и мы имели возможность оценить благородство характера Туманова, который в трудные для нас минуты оказывал нам бескорыстную помощь.

Прошли годы, со временем Вадим блестяще себя проявил, написав прекрасную книгу о своей жизни. О том, как служил во флоте, об аресте по доносу за критические высказывания о советской действительности, о годах, проведенных в неволе. А в конце книги написал и о своей артели — зародыше капиталистической системы в стране, находившейся в тупике социалистической экономики. Он достойно прошел через все испытания той травли, которую организовала советская власть в отношении первопроходца новых экономических отношений. Мощный характер талантливого самородка был тонко и вовремя оценен Высоцким.

Из книги Вадима Туманова “Все потерять и вновь начать с мечты” мне хочется процитировать абзац, касающийся Беллы:

С Беллой Ахмадулиной я познакомился у Высоцкого на одном из его дней рождения. Я и прежде читал ее стихи, но в первый раз видел ее царственно вскинутую голову, экзотические черные глаза и слышал очаровательный, покоряющий “этот голос странный”. Белла была одной из немногих, кто действительно хотел, чтобы Володя был напечатан, очень старалась помочь. И Володя ценил это и с нежностью относился к ней. В минуты грусти я и теперь перечитываю автограф Беллы на оттиске ее стихов, когда-то подаренных мне: “Дорогой мой, родной Вадим! Спасибо тебе — за Володю, за меня — всегда буду верить, что твоя сердечная расточительность охранит твое сердце, твою жизнь. Всегда твоя Белла”.

 

Из друзей Володи хочу упомянуть и Валеру Нисанова. Он жил в одном доме с Володей. По профессии он был фотограф, при этом являясь человеком разносторонних творческих интересов. Меня он поразил тем, что, уехав с семьей (женой Аришей и двумя детьми) в США, там неожиданно занялся изданием русскоязычной газеты. Мы с Беллой останавливались у него на одну ночь в Нью-Джерси. Он выпустил номер газеты, целиком посвященный Белле. Потом издал книгу фотографий, посвященную Высоцкому. Мечтал об издании альбома со стихами Беллы и моими рисунками.

Судьбе было угодно сделать Валеру Нисанова свидетелем последних дней жизни Володи. Эти дни и часы он помнил лучше и достовернее всех.

Валера очень тесно дружил с поэтом и переводчиком Митей Виноградовым, сыном Ольги Всеволодовны Ивинской — великой женщины, которую в последние годы своей жизни любил Пастернак. Она претерпела ужасные испытания — дважды была арестована и провела много лет в заключении. Потом написала изумительную книгу воспоминаний “В плену времени”. В ней она тепло упоминает о Белле.

В доме Валеры мы провели счастливые часы общения с Ольгой Всеволодовной, которая с первых мгновений вызвала у нас с Беллой подлинное восхищение. Несмотря на все тяготы жизни, она излучала какой-то особенный внутренний свет.

 

Хочется отметить, что Марина Влади весьма строго относилась к отбору гостей, которых она принимала у себя в доме, и делала акцент лишь на нескольких именах. Наверное, это шло от существующей во Франции традиции общения людей довольно узким кругом. Быть может, это была ее реакция на поведение Володи, который очень любил друзей и широко с ними общался.

Перечислю тех немногих людей, которые собирались в доме Марины и Володи по праздникам, а иногда и вместе с нами. Это, прежде всего, Севочка Абдулов, в то время актер МХАТа; кинорежиссер Саша Митта, у которого Володя много снимался, и Сашина жена художница Лиля; кинорежиссер Станислав Говорухин, создавший знаменитый фильм “Место встречи изменить нельзя”, в котором с большим успехом сыграл Высоцкий; киносценарист Эдик Володарский, близкий друг Володи, бывший с ним рядом всю жизнь. По моему наблюдению, Володина интонация во время разговоров была заимствована им у Володарского.

Эдик был славен своими фантастическими приключениями. Однажды его вместе с Володей поместили в больницу для “оздоровления”. Володарский провел там короткое время и нашел способ оттуда бежать. Но мысль о том, что Володя остается в больнице один, заложником возникшей ситуации, не давала ему покоя, и он вернулся, и сдался врачам.

Я обожал историю о том, как Эдик, отдыхая в Сочи, встретил в гостинице английского писателя Джеймса Олдриджа — автора переведенного на русский язык романа “Дипломат”, имевшего большой успех в нашей стране. Олдридж занимал весьма двусмысленную позицию, был известен своими компромиссными статьями, где оправдывал идеологическую линию советской власти, за что и имел широкую возможность печататься у нас. И вот Володарский, утром выпив в буфете рюмку водки, встретил в холле гостиницы писателя, обласканного режимом, и сказал ему: “Олдридж, ты г…”. На этом дело не кончилось. Днем Володарский, выпив еще одну рюмку, решил пойти на пляж и поплавать. Далеко в море он опять встретил английского писателя и опять сказал: “Олдридж, ты г…”. Вечером этого же дня, выпив очередную рюмку водки, он снова встретил, на этот раз около гостиницы, известного литератора и снова подошел к нему со словами: “Олдридж, ты г…”. Но в этот момент уже вмешалась милиция, и Володарскому пришлось прервать свой отдых на пятнадцать суток.

В доме Марины мы встречали Валерия Павловича Янкловича. В то время он работал заместителем директора Театра на Таганке и помогал Володе устраивать его гастрольные поездки, иногда проводя с Володей в поездках по несколько недель. Меня всегда смешило, что директора Театра на Таганке Якова Безродного мы звали Яшка, а его заместителя Янкловича величали Валерий Павлович. Я знал, как много делал он для Володи.

В гостях у Марины и Володи бывали красавица Инга Окуневская и ее муж Виктор Суходрев, знаменитый переводчик всех наших лидеров, начиная с Хрущева, продолжая Брежневым, Андроповым и Горбачевым. Приходила Таня Егорова из Театра на Таганке, югославский режиссер Владо Павлович, снявший Высоцкого в фильме “Единственная дорога”. Иногда заходил Вася Аксенов, иногда — отец Володи Семен Владимирович. И конечно, незабываемы вечера, когда бывал Булат Окуджава и они с Володей пели по очереди.

* * *

В эти же годы мы с Беллой часто общались с Тонино Гуэрра и его супругой Лорой.

Лору мы знали и раньше, до знакомства с Тонино, — часто встречали ее в компаниях московских кинематографистов, она работала на “Мосфильме”. Но когда стало известно, что Лора стала женой Тонино, эта новость поразила нашу киношную общественность, потому что имя Тонино очень многое значило для всех нас, любивших итальянское кино. Мы познакомились с Тонино сразу после его приезда в Москву в 1975 году. Лора держалась очень просто и достойно, и они вместе быстро завоевывали наши сердца.

В свою очередь Тонино влюбился в образ Беллы: она поразила его тем, как она читала свои стихи, и своим причудливым поведением.

Тонино особенно восхищался теми моментами, когда Белла забывала стихи, и тогда она запрокидывала голову, а рукой в воздухе начинала как бы ловить строчки, и у нее с руки слетали массивные кольца, которые бросались подбирать окружающие. Тонино, который не понимал русскую речь, жадно вглядывался в действо, возникавшее у него перед глазами, и восхищался Беллой, читавшей стихи по два часа подряд.

В каждый свой приезд Тонино просил Лору устроить встречу с нами, и мы проводили время вместе, пересиливая с помощью Лоры незнание языка, стараясь глубже понимать друг друга и существовать поверх языковых барьеров.

Дружить с Тонино Гуэрра — большое счастье. Прежде всего хочется сказать, что он прекрасен во всем: в своей предупредительности, в стремлении угодить человеку, с которым он общается, в прелестном юморе, в желании быть понятым, — мы все-таки говорим на разных языках, хотя Тонино стал теперь говорить и по-русски. Конечно, его контакт с нами осуществляет Лора — его очаровательная супруга, которая и привадила к нам Тонино, и заставила его полюбить Россию. И теперь он в нашей России души не чает и любит бывать здесь.

Тонино — очень крупная личность. Прежде всего он поэт, он пишет чудные, изящные лирические стихи.

Стихи его в принципе короткие. И когда он видит перевод, который длиннее, чем его стихотворение, предположим, в варианте Беллы Ахмадулиной, он сначала пугается, но Лора ему объясняет, что по-русски иначе нельзя сформулировать то, что он хочет выразить. Но это уже отдельный разговор о тонкости перевода. Его стихи даже в подстрочнике прелестны.

Тонино остается поэтом во всем, что бы он ни делал, — и в тех сценариях, которые он пишет, и в своей самобытной, радостной живописи, и в скульптуре, в которой он пробует свои силы, — во всем многообразии своего творчества. Поэтическое начало — может быть, самое главное из того, что он в жизни понял и сумел воплотить.

Знакомясь с творчеством Гуэрра, следует упомянуть огромный список киносценариев, которые он написал и которые легли в основу знаменитых фильмов, и его дружбу с самыми значительными режиссерами мира. В содружестве с Микеланджело Антониони были созданы фильмы “Приключение”, “Ночь”, “Затмение”, “Красная пустыня”, “Забрийски Пойнт”, “Блоу ап” и другие. Самым знаменитым фильмом, наверное, стал “Амаркорд”, сделанный совместно с Федерико Феллини. Вместе с ним Тонино работал над фильмами “Репетиция оркестра”, “И корабль плывет”, “Джинджер и Фред”. С Франческо Рози он сделал фильмы “Люди против”, “Счастливчик Лучиано”, “Христос остановился в Эболи”, “Кармен”. С Бернардо Бертолуччи — “Особенно по воскресеньям”. Он работал и с нашими соотечественниками: с Андреем Тарковским (“Ностальгия”), с Андреем Хржановским и Владимиром Наумовым.

Тонино Гуэрра создал сценарии к ста фильмам. Ему было присвоено звание “Лучшего сценариста Европы”. В сценарии он вносит нечто лирическое и неповторимое — то, что заставляет будить мысль кинорежиссера. Тонкость и точность его образов поражают.

Мне памятны все встречи с Тонино и Лорой. Когда нас разделяли расстояния, мы часто обменивались посланиями. В 1976 году, накануне дня рождения Беллы, Тонино и Лора адресовали ей поздравление:

 

Дорогая и великолепная Белла!

Ясность и свет луны в этом мире, хочу повторить в этот день слова неизвестного китайского поэта: “Мы все упавшие на воду листья, медленно плывущие по течению ее”.

Ты никогда не будешь осенним листом — зелень и аромат твои навсегда!

Я же намного впереди тебя на воде, постоянно текущей во времени, и жду тебя там с бесконечным восхищением и любовью!

Тонино Гуэрра

Белла, объятие и рука звезд на твоих волосах.

Тонино

9.04.76 г. Рим

 

Белла, любимая и почитаемая всегда, будьте здоровы и прекрасны! Дарите нам еще и еще Ваши дни рождения, чтобы мы могли благодарить и кланяться Вам до земли!

Всегда Ваша Лора

 

Приведу одно из посланий Беллы к Тонино:

 

Здравствуй, Тонино! Это — всего лишь письмо, я пишу его глубокой ночью — и улыбаюсь.

Тонино, ты знаешь, что ты — великий художник (во всех смыслах этого многообъемлющего слова)?

Ты — знаешь, не можешь не знать.

Некоторое время назад я, в печали, в унынии, в темноте, нечаянно включила телевизор. И услышала твой голос, увидела то, что дано лишь тебе, — у тебя не может быть ни соперников, ни подражателей, — только те, кто благодарят и любят.

Я благодарю и люблю!

Я поздравляю тебя с днем рождения! Счастливый день!

Здравствуй, Тонино!

Всегда твоя Белла Ахмадулина

 

P.S.

“Белые столбы” — дважды знаменитое место. Сумасшедший дом и, неподалеку, — сокровищница фильмов, всех драгоценностей синема и кино.

Туда ехали мы: Булат Окуджава, Борис Мессерер и я, по приглашению подвижников и хранителей, чтобы увидеть “АМАРКОРД”, фильм, в наших пределах никем не виденный, невиданное нечто.

Сценарий Тонино Гуэрра, режиссер Федерико Феллини. Лучшего я не успею увидеть.

Но я не о себе, о Булате Окуджаве. Понятно всем, что Булат не плаксив, но он не мог сдержать слез. Смысл их таков был… Впрочем, Булат не просил меня объяснить смысл слез, кратких и сокрытых.

Я от себя пишу: что, казалось бы, нам, нам — здесь, в России, рожденным и убиенным, до причуд, говора и прихотей итальянской провинции, откуда искусство всечеловечно и всемирно, и это — единственная уважительная причина для слез, — тогда, в тот день, для Булата и для меня. Но искусство заведомо оплакивает и утешает страждущих.

Я сейчас не могу писать об этом. Не всех может утешить и спасти что-нибудь при извержении Везувия.

Я перевела стихотворения Тонино Гуэрра, составляющие тайный и отверстый смысл “АМАРКОРДА”, мои переводы были напечатаны в “Литературной газете” много лет назад. Я и потом переводила Тонино Гуэрра — на язык, ведомый мне, — поэта Тонино Гуэрра.

Фильмы же — слово: “сценарий” — не подходит, слово: “поэмы” — тоже не льнет к бумаге.

Фильмы эти в моих переводах не нуждаются.

Белла Ахмадулина

 

Дружба с Тонино и Лорой украшала нашу жизнь все эти годы. Мы неоднократно гостили у них в Италии, были там на праздновании восьмидесятилетия Тонино. Белла переводила его стихи, написала к ним предисловие. Тонино привозил в Москву свои работы, и мне довелось помогать в организации выставки этого замечательного художника-поэта. Я всегда счастлив видеть Тонино и Лору.

* * *

По инициативе Тонино 15 декабря 1976 года произошла интересная встреча в моей мастерской с выдающимся итальянским кинорежиссером Микеланджело Антониони, находившимся тогда в Москве. Он готовился снимать фильм, фоном для действия которого должна была служить природа Средней Азии. И режиссер поехал смотреть будущую натуру для своего фильма.

Конечно, местные кинематографисты старались изо всех сил украсить пребывание великого режиссера в их республике. Но результатом этого гостеприимства стало страшное переутомление, желудочное отравление и полная апатия гостя. В Москве Микеланджело сидел, запершись в номере, мысль о застолье повергала его в ужас, не говоря уже о возможных тостах и здравицах в его адрес. Для Тонино и Лоры существовала сложная задача развлечь своего друга в хорошей компании без сопутствующих славословий, обязательного вставания тех, кто произносил тосты, и настойчивых уговариваний пригубить рюмку.

Лора позвонила нам по телефону и, объяснив ситуацию, предложила организовать встречу с Микеланджело в моей мастерской. Выбор приглашенных был очевиден. Конечно, Володя Высоцкий, с которым мы особенно часто встречались в это время (Марина тогда находилась в Париже), Юрий Петрович Любимов, Андрей Вознесенский. Естественно, Тонино и Лора. Володя пришел вместе со своим другом актером Таганки Иваном Бортником. Еще я позвал архитектора Илью Былинкина и известного фотографа Валерия Плотникова, чтобы он сделал снимки.

Встреча прошла замечательно, тепло, без всякой скованности. Антониони был поражен нашим знанием его фильмов. Разговор вился, конечно, вокруг неудач, связанных с выбором натуры для фильма. Было много и других факторов, которые мешали реализации замысла.

В начале вечера, когда Валерий Плотников начал фотографировать, Антониони был недоволен этим и стал закрывать лицо рукой. Мы мгновенно поняли и сказали Валерию, что сегодня снимать его не надо. Но в конце нашего застолья Антониони сам попросил сказать Плотникову, что он хочет иметь памятный снимок.

В успехе этого вечера особая заслуга принадлежала Лоре. Благодаря ее блестящему переводу разговор ни на минуту не умолкал. А Микеланджело многократно просил Беллу перестать что-то готовить и посидеть рядом с ним. Наше общение протекало просто и искренне, и Антониони, быть может, впервые в этой поездке почувствовал себя легко и непринужденно. 

 После встречи в моей мастерской с Микеланджело Антониони в середине декабря 1976 года у нас оставались считаные дни до отъезда во Францию, куда нас пригласила Марина Влади и куда мы с Беллой должны были прибыть к католическому Рождеству.

Предстояла долгая процедура заполнения анкет со всеми устрашающе точными деталями собственной биографии. В том случае, если у выезжающего имелся в прошлом развод, в характеристике, дававшейся парткомом, указывалось (если характеристика была положительной): “Причина развода парткому известна”. И заключение: “Морально устойчив”.

После всех унижений, через которые следовало пройти человеку, выезжающему за границу, — собеседований, получения характеристики и, наконец, разрешения на оформление документов, ему предстояло получить советский заграничный паспорт. Паспорт с визой привозили в отдел кадров учреждения, по характеристике которого человек выезжал за границу, только накануне отъезда, в пять часов вечера. Почему документ привозили так поздно, оставалось загадкой. Но если его все-таки привозили, то “счастливый” отъезжающий еще должен был успеть получить жалкие деньги, которые выдавали на поездку, в министерстве финансов на улице Куйбышева до шести часов вечера. И человек мчался на такси, чтобы до конца рабочего дня получить эту крошечную сумму.

В этот раз мы получили паспорта за два дня до отъезда, в возможность чего тогда никто не верил. Следовало еще получить французскую визу. Мы собирались пробыть в Париже три месяца.

Когда я сказал об этом Володе Высоцкому, он воскликнул: “Борис, ты должен получить двойной въезд во Францию!”. И добавил: “Я помогу тебе это сделать. Поедем вместе!”. И мы с ним поехали во французское посольство на Якиманку. Володя предводительствовал, и мы прошли в отдел виз, где все сотрудники прекрасно знали Володю и очень хорошо к нему относились. Он сказал одному из чиновников: “Сделайте, пожалуйста, Мессереру с Ахмадулиной двойной въезд во Францию!”. И тот, с хитрецой взглянув на Володю, взял бумаги и удовлетворил его просьбу. “Двойной въезд”, по словам Володи, необходим был для случая, если мы, находясь во Франции, захотим выехать, предположим, в Италию и снова вернуться во Францию. Володя повелительно сказал: “Бери, выехать захочется!”. Он знал эти тонкости, я это понимал и благодарно слушался. Этот “двойной въезд” нам очень пригодился.

Мы с Беллой придумали ехать во Францию поездом, чтобы привыкнуть к мысли о Париже и к тому, что мы едем туда как свободные люди.

Проводить нас неожиданно вызвалось много друзей и знакомых. На вокзал пришло человек двадцать. Никто не представлял себе, что можно вот так просто сесть в поезд и поехать в Париж. Все были возбуждены этой ситуацией.

Объятия, поцелуи. Поезд тронулся. Мы выпили по рюмке конька и предались мечтам о том, что ждет нас впереди, и воспоминаниям о наших коротких поездках в этот великий город. Я был в Париже в 1962 году всего четыре дня — как турист, с группой художников. Белла участвовала в поездке с делегацией советских писателей в 1965 году. И теперь, в поезде, Белла рассказывала о той поездке.

Предполагалось, что меня никто не пустит, хотя и было приглашение, но моя кандидатура вызывала сомнение. Помог Твардовский. Твардовский взял меня за руку и повел в ЦК, и все так раскланивались, и даже на меня часть какой-то почести пала. А я спокойно относилась к возможности каких-то поездок, потому что полагала, что за это расплата какая-то должна быть. Ты что-нибудь плохое сделал — и поезжай. Но потом все необходимые документы мне выдали.

В поездке наиболее сложная роль была у Твардовского, потому что в основном к нему обращались журналисты со всеми приятными и неприятными вопросами, чего так опасались наши чиновники. Ему как-то надо было отвечать за журнал, за то, что какие-то люди претерпели неприятности, за все. Что касается меня, то мое положение было легкое, меня спрашивали только, или какая в Москве погода, или как там Окуджава. Никаким образом не подковыривали. А на Твардовском лежала особая ответственность. Это его тяготило. Заметно было, что он там томился, а вот со мной открыто держался.

Среди людей, окружавших нашу группу, была богатая эмигрантка, которая все время бросалась к Твардовскому:

— Наш Трифоныч, наш Трифоныч!

Он мне говорит:

— Вы не можете как-нибудь это чудовищную бабу от меня устранить, не могу я это видеть.

Твардовского тяготило и то, что Сурков, который возглавлял нашу делегацию, строго за всеми следил. А я ему говорю:

— Александр Трифонович, ничего, вы не обращайте внимания.

И вот как-то вечером мы немного так с Твардовским поговорили, посидели, и он сказал:

— Изабелла Ахатовна, что мне делать? Меня совершенно Сурков затравил, следит. А у вас “сувениры” есть?

“Сувениры” были — водка. Я говорю:

— Александр Трифонович, вот так давайте, мы будем на ночь прощаться, я пожелаю: “Спокойной ночи, Алексей Александрович!” — это Суркову. И вам пожелаю спокойной ночи, и пойду спать. А вы скажите Суркову: “Столько впечатлений, пойду-ка и я спать”. Потом зайдете ко мне в номер.

Так и сделали. Я достала бутылку и отдала ему. И вот на следующее утро я иду и идет Сурков, очень мрачный. Я спрашиваю:

— Алексей Александрович, что вы так грозно смотрите?

Он так на меня подозрительно глянул, а оказалось, что Твардовский не пришел к завтраку и на встречу с журналистами.

И только потом Александр Трифонович рассказал, мне рассказал, какую счастливую ночь он провел без всякого присмотра. Он вышел один, но совершенно не ориентировался, ничего, конечно, по-французски не понимал и сначала как-то ничего не мог вычислить в этом обаятельном городе и им прельститься. Но, к счастью, ему попались какие-то бродяги, клошары, которые его дружески встретили. И он им очень обрадовался. Это такая группка была безобидных бродячих ночных людей, и двое из них говорили по-русски. Это так восхитило Александра Трифоновича, он рассказывал мне потом, как ему было отрадно, что в Париже по-русски говорят. Это, по-видимому, были какие-то потомки русских эмигрантов, и с ними он чудесно провел время, угощал их широко, расспрашивал. И так мне, говорит, понравилось, и мы в такие какие-то кабачки заходили, и вдруг я понял, что я, может быть, и правда, в Париже.

Я не знаю, что он рассказывал Суркову, но тот заподозрил, что я как-то наущала его свободней держаться. Но я, наоборот, старалась его уберечь от всяких нареканий.

В тот же день Сурков сказал:

— Вы должны вместе с другими пойти к студентам и с ними побеседовать.

Я говорю Александру Трифоновичу:

— Мы сегодня с делегацией пойдем к студентам, нам нужно быть осторожнее.

Может, это была Сорбонна? Но нет, Сорбонну советские презирали. Какой-то студенческий клуб. Мы пошли. Студенты там были, напитки разные подавались. Сурков внимательно следил. Я говорю:

— Александр Трифонович, обойдется. Я буду, как вы.

Нас спрашивают:

— Что будете пить?

И я сказала:

— Пепси-колу.

Твардовский спрашивает:

— Что это такое?

Я:

— Это такой напиток.

Он попробовал, отплевывался. И смех, и слезы:

— И что, они это пьют?!

— Они много чего пьют, иногда “Бордо”, но вы же не будете.

Этот напиток произвел на Александра Трифоновича такое ужасное впечатление, чудовищное. Он даже подумал, что это что-то ядовитое. Но тем не менее Суркова это утешило.

После этой встречи Твардовский объявил Суркову, что плохо себя чувствует и хочет вернуться в Москву. И он действительно вернулся раньше всех. Мне он сказал:

— Изабелла Ахатовна, я хочу уехать, мне здесь тяжело.

Я ему ответила:

— Александр Трифонович, я тоже не ощущаю себя в каком-то приволье. Я знаю, откуда я и куда.

Твардовский уезжал. Еще нужно было дождаться, когда этот самолет “Париж—Москва”. И он говорит:

— Прошу вас, возьмите у меня деньги, а то куда мне их девать-то. Мне ничего не надо, покупать я ничего не буду, а вы, может быть, купите себе что-нибудь.

— У меня есть деньги, достаточно.

— Вы можете ради меня купить себе ботинки? Я не могу видеть, как на каблуках вы ходите.

А я на высоченных каблуках ходила, на шпильках, было тогда модно, и очень страдала на булыжных мостовых.

— Да я же не ношу ботинки.

— Ну, полуботинки.

Это была душевность с его стороны, но никаких денег я не взяла. Александр Трифонович уехал, а я размышляла о том, что его душа была уязвлена чем-то. Сложный, трагический образ Твардовского. Он, действительно, выхлопотал для меня эту поездку, а сам Париж покинул, потому что там томился.

Когда Твардовский улетел в Москву, приехал Роберт Рождественский. Оставался еще Вознесенский. Всем этим поэтическим сборищем ведали Эльза Триоле и Арагон. Она была абсолютно советский человек. И только то, что она хотела, то и рекламировалось. Она привечала Вознесенского, а про меня говорила: “Посмотрите на эту советскую Брижит Бардо!”.

А когда я читала стихи, она сказала: “Хватит. Довольно!” — и по-французски, и по-русски. Я нисколько не обижалась, во мне не было этого, я вообще считала, что обидчивость есть комплекс неполноценности, а у меня его не было. Хотя, конечно, в Париже лучше быть свободным человеком. Она мне — дерзость, а я ей:

— Я восхищена вашим переводом Селина!

Но я действительно читала этот перевод. И она была поражена этим, тем более в ответ на такую нелюбезность.

Потом появился Кирсанов. И вдруг он упомянул про меня, про мои стихи о Пастернаке. Триоле просто перекосило, так на нее подействовало имя Пастернака. А Борис Леонидович ни в чем не повинен, просто откуда-то было известно, что он сказал что-то про Брик и что не повезло Маяковскому. Он не вникал в какие-то мелкие подробности, а это сказал. И, конечно, ненависть.

И вот Эльза Юрьевна приглашает нашу группу на концерт Джонни Холидея. Эмигрантка Елена, которая “Наш Трифоныч!”, говорит:

— Ты идешь на Холидея, а как ты пойдешь?

И уговорила меня надеть ее норковое манто с рукавом по локоть и черные перчатки, так как появиться в театре “Олимпия” без шубы — неприлично.

— Ну если тебе наплевать, то для Триоле… Я тебе не дарю, а прошу, чтобы ты пошла нормально.

Я говорю:

— Ну, пойду, хорошо, спасибо.

Она строго напутствовала:

— Только ты ни в коем случае не говори, что это манто не твое.

И вот мы пошли, сидели на галерке, и было интересно смотреть, что творилось внизу. Там все сверкали, блистали, и мне было изумительно это видеть. Что касается Триоле, то ее пробовал снять один репортер, она закрылась ручкой, но я была уверена, что это мог сделать только корреспондент “Юманите”.

Мне совершенно Холидей не понравился, абсолютно, но я об этом ничего не говорила. Мне понравилась публика. Это знаменитый театр, и они все были в мехах, в бриллиантах. Изумительная публика. Но я же не завистница. А когда Эльза Юрьевна увидела, в чем я одета, она тут же спросила:

— Вы что, это манто уже успели здесь купить?

Я ответила:

— Это не мое манто.

Она, конечно, была шокирована. И Триоле, и Арагон по-французски: “манто-манто”. Но что мне делать, если у меня такое устройство? Ну да, в чужом. Ну а что же, она не знает, где я живу, что ли?

После концерта приходим в номер, там поставили напитки какие-то, и Алла Киреева, жена Рождественского, говорит:

— Ну, если ты уж ходишь в этом манто…

— Что значит, я хожу? Мне было велено надеть, я и надела.

Я открыла окно и выбросила шубу и перчатки. Плевать я хотела на эту шубу. Немедленно приходит портье, объясняет, что мадам что-то уронила из окна, и возвращает шубу и одну перчатку, а другая куда-то завалилась. Широко поступила, но какие-то маленькие улики должны быть. Шуба ничем не повредилась несмотря на полет, несмотря на поход на Холидея. Я отдала ее Лене.

А когда я возвращалась в Москву, Эльза Юрьевна дала мне маленький сверток и сказала передать Лиле Юрьевне. Я ответила, что всенепременно передам. И вот я собираюсь идти, потому что хотела быстрее отдать этот сверток, а моя приятельница Гелла Кеменова спрашивает:

— А в чем собираетесь идти?

А в Москве мороз. Я говорю:

— Да вот кожаное пальто я купила в Париже. Такое, вроде, хорошее, но холодное.

Она отвечает:

— Нет, знаете что, это невозможно, все-таки вы из Парижа приехали. Да вы и просто простудитесь, понимаете? Нужно надеть мое каракулевое манто.

Я согласилась.

Адрес у меня был неправильный, специально нелюбезно, по-моему, был сказан Лилей Юрьевной. Пришлось переспрашивать у какой-то консьержки, но все-таки я ее нашла. Вхожу, здороваюсь, и первое, что говорит Лиля Юрьевна:

— А вы это манто в Париже купили?

И я точно так же отвечаю:

— О, нет, это не мое манто.

И в это время раздается звонок из Парижа. Сестрица звонит сестрице. И можно не понимать по-французски, но слово “манто” я слышала.

На этом парижская эпопея закончилась, никаких плохих последствий у меня не было.

Я смотрела на Париж и думала: “Жалко, что это неправда. Все равно я какой-то раб. Вот они — свободные люди, любой какой-нибудь гарсон”.

* * *

Накануне Рождества мы приехали в Париж. На вокзале нас встречала Марина Влади, и мы на ее машине двинулись в сторону rue Rousselet по парижским бульварам. В то время представить себе, что улицы могут быть запружены сплошным потоком автомобилей, мы, конечно, не могли. Продвигались, буквально считая метры дороги. Наконец, rue Rousselet 30. Крошечная четырехкомнатная квартирка. Каждая комната метров по двенадцать и маленькая кухонька. Марина поселила нас в одной из комнат.

Эту квартирку в центре Парижа Марина снимала. Оказалось, что у нее есть свой большой четырехэтажный дом в аристократическом пригороде Парижа Maisons-Laffitte. Дом был приобретен на гонорары юной Марины по совету ее родных, которые считали выгодным такое вложение денег. При покупке дом был записан на имя матери и всех четырех сестер. Это было сделано, чтобы уменьшить налоги. В дальнейшем мать Марины скончалась, а жизненная ситуация вокруг Марины, да и сама ее жизнь очень поменялись. Марине пришлось дом сдавать и снимать квартирку на rue Rоusselet. Именно сюда и приезжал из Москвы Володя Высоцкий. В этой квартирке мы с Беллой жили и общались с Мариной и Володей на протяжении всего нашего пребывания в Париже.

Володя прилетел через три дня после нашего приезда. Он, будучи, как всегда, “на нерве”, вносил в общую жизнь особое напряжение. Белла тоже была заряжена громадным нервным напряжением. И происходило нечто, похожее на вольтову дугу. Когда они встречались, перенапряжение в маленькой квартирке било через край, и наступала гроза с громом и молниями.

Володя старался найти выход своей энергии и предлагал какие-нибудь неожиданные проекты. Так он позвонил Шемякину и сказал, что через час мы будем у него. Для нас с Беллой это было особенно интересно, потому что мы с Шемякиным не были знакомы. И вот, вместе с Мариной и Володей, мы оказываемся у него в гостях.

Миша Шемякин на всех производил сильное впечатление, во-первых, благодаря легенде, которая его окружала, а во-вторых, благодаря экстравагантной внешности и жестоким шрамам, украшавшим его лицо. Одевался он причудливо: ходил в каком-то френче, штанах галифе цвета хаки военного образца и высоких сапогах до колен. Выходя на улицу, надевал военизированную фуражку с козырьком и длинную шинель до пола.

Дома у Шемякина, жившего в большой квартире, было просторно, но, как и в Москве, мы сидели на кухне. Беседовали и выпивали. Собственно, это делали только мы с Беллой, потому что Володя и Миша были “в завязке”. Марина тоже выпивала свою рюмку, но у нее была отдельная бутылка виски, которую она носила в сумочке.

Миша познакомил нас со своей женой Ребеккой, жизненные пути с которой потом у него разошлись, но в этот момент они были близки и вместе восхищались успехами их маленькой дочки Доротеи, очень талантливого ребенка — начинающей художницы.

В кухне стояла огромная клетка с очень большим попугаем, накрытая шалью. Как только Миша снял эту шаль, птица начала издавать истерические вопли, способные разбудить спящий Париж, и Мише пришлось снова накинуть шаль. Попугай понял, что наступила ночь, и замолчал. Но в следующую минуту Миша открыл дверцу собачьей конуры, стоявшей тоже на кухне, и оттуда вылетел, как пуля, бультерьер по кличке Урка, который начал с бешеной скоростью делать круги, сбивая все на своем пути. Этот безумный бультерьер, которого Миша очень любил, прожил у него лет шестнадцать, и мы с Беллой встречали его в квартире Шемякина уже через много лет в Нью-Йорке.

Мы перешли в комнату, и Миша стал показывать каталоги своих выставок и альманах “Аполлон-77”, который он издал за свой счет и которым очень гордился.

Хочется напомнить, что Михаил Шемякин не только талантливый живописец, хороший рисовальщик, удивительный скульптор, но и неутомимый пропагандист русской культуры. По его инициативе в 1976 году в Париже в Пале де Конгре состоялась гигантская выставка неофициального русского искусства. Составленный им альманах “Аполлон-77” — своеобразная энциклопедия неофициальной русской литературы и искусства. В нем были воспроизведены картины российских художников-нонконформистов и рассказано о трагической судьбе каждого из них.

Творчество Шемякина многообразно. Мне лично ближе Шемякин метафизических циклов, Шемякин карнавальный, если можно так выразиться. Этот свой стиль Шемякин называл “метафизическим синтезом”. В этих работах и интеллектуальная изощренность, и изящество цвета, и изобретательное решение сюжета. Разве не интересно вглядываться, как художник играет с маской, мистифицируя зрителя, — стоит только сорвать одну, как натыкаешься на другую. Многократное раздвоение личности, образы-лики, и дело зрителей проникнуть в подлинность образа, ощутить разные грани его. За этим стоит извечная тайна искусства и извечное стремление к разгадыванию ее.

Я с удовольствием смотрел работы из серии “Чрево Парижа”, того самого знаменитого “чрева”, которое Шемякин успел застать, обосновавшись в Париже в 1970 году. Теперь оно уже стало преданием, а в листах Шемякина сохранилась завороженность неповторимой ночной жизнью центрального рынка огромного европейского города.

В 1977 году Шемякин был уже весьма знаменит в Париже, хорошо продавался и имел большие деньги. Он их бесшабашно тратил, устраивая настоящие гулянья в парижских “кабаках” (на самом деле достаточно дорогих и фешенебельных ресторанах), например, в русских “Царевиче” и “Распутине”, где его прекрасно знали и старались угодить как могли. Он приглашал нас с Беллой туда не только вместе с Володей, но и когда Володя уезжал в Москву.

Мы не раз ходили к нему домой, листали альбомы с вырезками, которые Миша делал из книг для подтверждения своих метафизических идей. И снова Урка, как одержимый, носился по кухне, сметая все на своем пути, а попугай издавал душераздирающие вопли, не давая спать прилегающим кварталам Парижа.

И снова мы шли в “Распутин”, и Миша заказывал мясо “а la Shatobrian” и красное вино. За столик подсаживался Алеша Дмитриевич, представитель великой династии Дмитриевичей — ресторанных певцов, будораживших слух нескольких поколений русской эмигрантской публики. Миша издал пластинку Алеши Дмитриевича, где тот пел “Мурку”. Каждый раз, когда Алеша в ресторане исполнял “Мурку”, он перевирал слова, а Миша, полный гордости за содеянное, говорил, что вариант, который Алеша с третьего раза записал на пластинку, лучший, там все слова классические. Мы целовали уже старого Алешу. Нам передавалась тоска русских эмигрантов, которые в течение многих лет слушали Дмитриевича.

А потом мы с Беллой и Мишей ехали в ресторан “Царевич”, и все начиналось сначала. Здесь пел Владимир Поляков, которому было уже за восемьдесят. Он происходил из сверхзнаменитой династии Поляковых. Это был большой, мощный человек, много повидавший на своем веку. Он и сейчас пел замечательно, правда, уже вибрирующим голосом, но все равно завораживал и околдовывал. Шемякин поддерживал издание и его сольной пластинки. Владимир подсаживался к нам, мы угощали его водкой, и он рассказывал о своей длинной артистической жизни. После чего Миша Шемякин вставал, производя эффект своей экзотической внешностью, подзывал седую парижскую старушку в шляпке с вуалью, которая продавала розы, покупал у нее всю корзину и дарил Белле, к изумлению парижской публики.

Поскольку мы с Беллой были люди, получавшие bon courage (кураж, удовольствие) от того, что находились в Париже, у нас возникало желание довести день до логического завершения. В нашем, особенно в моем представлении это значило, что уже ночью, где-то в районе двух часов, надо было зайти в открытый еще ресторан, съесть на ночь la soupe aux onion — луковый суп и выпить последние пятьдесят грамм кальвадоса. Таким рестораном неизменно оказывался “Au pied de cochon” (“Под копытом свиньи”), который находился на краю (хочется сказать: на берегу) парижских кварталов, уцелевших после сноса центрального рынка. Этот ресторан и остался, быть может, последним знаком памяти, последним обломком империи рынка и доносил до ночных посетителей аромат старого Парижа. И мы с Беллой в сопровождении кого-то из парижских знакомых часто приходили ночью в этот ресторан и ели луковый суп под аккомпанемент какого-нибудь венгерского оркестра. И становились свидетелями ночной парижской жизни с продавщицами фиалок, нищими, поющими и танцующими цыганами, да и просто парижскими типчиками, клошарами, “ночными бабочками” всех виданных и невиданных мастей.

Мы так втянулись в эту ночную жизнь Парижа, что в других городах света стремились ее воскресить. И вот в Нью-Йорке ночью мчались на такси в самый центр города, в Гринвич-вилледж, чтобы попасть во французское кафе “Фигаро” и съесть там луковый суп — и тем самым не изменять приобретенным в Париже привычкам.

* * *

Оказавшись в Париже, мы были ошеломлены кипением художественной жизни, захлестнувшей нас. Четыре полных дня я посвятил изучению Лувра. Конечно, в поле моего зрения был и музей д’Орсе, где я с восхищением и, быть может, с чувством ностальгической нежности смотрел работы импрессионистов.

Я стремился окунуться и в современное искусство Парижа. Много дней блуждал по переулкам левобережного центра, так называемого предместья Сен-Жермен, где сосредоточено большинство авангардных галерей — предмет моей подлинной страсти.

Эдик Штейнберг пригласил нас с Беллой на открытие своей выставки в галерею Клода Бернара. Это стало значительным событием художественной жизни города. На открытии было много знакомых русских художников, живущих во Франции. Выставка имела очевидный успех, и я очень радовался за Эдика.

Мы ходили в гости к Оскару Рабину, и он показывал нам свои работы парижского периода и работы сына. Встреча состоялась в его новой мастерской и осталась в памяти как знак существования русского искусства в Париже. Дистанция, пройденная Рабиным от Лианозова до Парижа, не могла не производить сильного впечатления.

Был я на открытии выставки Фрэнсиса Бэкона. Народ толпился даже на улице, что стало для меня неожиданностью. Внутри помещения было невозможно подступиться к картинам.

Когда прилетал Володя, мы шли вместе с ним в кино и смотрели какие-нибудь фильмы, которые нельзя было увидеть в Москве. Например, “Последнее танго в Париже” Бернардо Бертолуччи.

На нас сразу обрушился настоящий шквал непрочитанных книг, запрещенных к ввозу в Союз. В их числе были и сочинения Солженицына, и книги Синявского, Максимова, и многие номера журналов “Континент”, “Грани”. Да и произведения Набокова из тех, что не дошли до нас. И, конечно, новые книги стихов Бродского. Все это чтение, несомненно, восхищало, но и оставляло горестный осадок оттого, что лучшие люди России оказались на Западе.

Именно в этот момент наш старый друг Степан Татищев дал нам прочитать поэму Венедикта Ерофеева “Москва—Петушки”. И дал он ее нам всего на одну ночь. Я уже не помню, чем была вызвана такая спешка. Книга была не сброшюрована, состояла из отдельных листов. Мы провели бессонную ночь. Передавали друг другу прочитанные листы и почти не обменивались впечатлениями. Обсуждение началось к утру, когда мы закончили чтение. Это было какое-то восторженное переживание, помноженное на радость оттого, что такой родимо-близкий человек живет постоянно в России. Мы с Беллой восприняли книгу, я бы даже сказал, с нежностью и гордостью за Веничку.

* * *

Марина и Володя бывали в Париже наездами. Марина снималась в фильме Марты Мессарош “Их двое” и постоянно летала на съемки в Венгрию. Володя, договорившись с Мариной о времени встречи, прилетал из Москвы.

Когда мы все снова встречались на rue Rousselet, тема наших разговоров была всегда одна: как сделать так, чтобы Володя мог подольше оставаться в Париже. Занятость Володи в любимовском театре была чрезвычайно высокой. Из Москвы раздавались звонки с требованием приезда на очередной спектакль. Особенно часто тогда шел “Гамлет”. Без участия Володи спектакль был немыслим. Потом Володя возвращался, пару дней осматривался, в лучшем случае давал один-два концерта и должен был вылетать обратно в Москву. Больно было смотреть на это существование урывками.

Когда Володя прилетал в Париж, он звонил Косте-болгарину — своему аккомпаниатору — и ехал с ним в какой-нибудь парижский зал, где стояла их аппаратура, — репетировать. Возвращался он поздно, только успевая с нами поужинать. Он все время нервничал. Такая жизнь была для него чрезвычайно трудна. И Марина тоже нервничала из-за этих беспрестанных отлетов Володи в Москву.

Марина старалась ввести Володю во французское общество — знакомила со своими друзьями, для которых он пел в каких-то частных апартаментах. В это время он много занимался французским языком и уже мог объясняться со своими новыми знакомыми. За его лингвистическими успехами было любопытно наблюдать.

Мы непрестанно обсуждали вопрос о том, как Володе уменьшить зависимость от театра. Надо сказать, что он очень любил свой театр и Юрия Петровича Любимова. Но театр был ему нужен еще и потому, что директор театра Дупак подписывал ему характеристику, необходимую для оформления документов на выезд. У Володи в это время была постоянная виза, но все равно характеристику нужно было время от времени обновлять.

Володя продолжал мечтать о независимом положении. Он хотел стать членом Союза писателей. Но на этом пути были свои препоны. Во-первых, его не печатали в периодике и не издавали. И ему нечего было предъявить при вступлении в Союз. Во-вторых, были отдельные деятели Союза писателей, которые категорически возражали против приема Володи. Трудно было понять, что они имели против вступления Высоцкого в профессиональную писательскую организацию.

Белла хорошо знала Мишу Луконина. Михаил Кузьмич Луконин был членом правления Союза писателей СССР и в 76-м году первым секретарем Московского отделения Союза писателей.

Он был довольно симпатичный мужик. В молодости работал на Сталинградском тракторном заводе и играл в футбол за команду “Трактор”. Всем своим поведением и повадками как бы еще и еще раз подчеркивал, что он из простой пролетарской среды.

Как-то у нас с Михаилом Кузьмичом и его супругой Аней Антоненко случился день совпадений. Сначала мы встретились на приеме в посольстве США. Это был очень помпезный дневной прием по случаю Дня независимости США — 4 июля 1976 года. Мы приветствовали друг друга и вместе выпили, радуясь многочисленным встречам со знакомыми. По окончании приема, будучи в состоянии повышенного возбуждения, мы с Беллой не захотели ехать домой. Вспомнили, что наш хороший знакомый, посол Венесуэлы господин Регула, настойчиво просил нас быть в его посольстве, тоже по случаю какого-то национального праздника. Регула был очень милый господин, охотно принимавший у себя многочисленных представителей московской богемы. И мы из посольства США поехали к нему. И там среди толпы гостей снова встретили Мишу Луконина и его супругу Аню. И снова порадовались встрече, выпили вместе еще водки, и Миша сказал: “Что это мы все как-то случайно встречаемся? Давайте, ребята, поедем к нам домой и хорошо посидим с хорошей закуской, у нас все есть!”. Мы согласились, тем более что Луконины жили в непосредственной близости от моей мастерской — в угловом доме на Новом Арбате, в месте пересечения с Садовой.

Первое впечатление от их дома было совершенно ошеломляющим. Мы попали внутрь золотой шкатулки. Золотыми были портьеры из парчовых индийских тканей и ламбрекены над ними. Мебель была позолоченная, прозрачные занавески на окнах — из тонкого золотого тюля. Обои — золотого цвета. А в проемах дверей свисали золотые колокольчики на тонких золотых нитях. Облик квартиры никак не вязался с образом хозяина, более того — они были в вопиющем противоречии.

Михаил Кузьмич, Миша, был простой мужик. И он так и общался с людьми. Просто и без затей. Он предложил сесть и выпить. Сам пил много и широко наливал. И когда наливал, приговаривал: “Бутылка удлиняет руку!” — это была его любимая присказка, и он все время повторял ее за столом. И ухитрялся дотягиваться до самых далеких рюмок, которые тоже были с позолотой.

В течение всего застолья мы говорили с Михаилом Кузьмичем, с Мишей, о судьбе Володи Высоцкого и о том, что необходимо принять его в писательскую организацию.

Белла вспоминала этот разговор:

— Миша, может, можно как-то Высоцкому помочь — он беззащитный человек, как всегда актеры, подвластный режиссерам. Но в театре ему уже разрешают петь его песни со сцены. Это уже немало, значит, нет полного запрета на его творчество. Может быть, все-таки примешь его в Союз писателей?

— Только через мой труп!

И напрасно он это сказал… Но это, конечно, ничего не значит. Володенька Высоцкий — большой человек, очень большой поэт.

Как-то один корреспондент спросил Высоцкого:

— А вы хотите быть знаменитым?

И ответ Высоцкого:

— Хочу и буду.

Он понимал себе цену. По-моему, убедительно. Он замечательный, замечательный, замечательный человек.

Понять отказ Луконина мы не могли. Было очевидно, что стихи Пастернака не должны ему нравиться. Они были ему непонятны, и он их отвергал. Со стихами Бродского он вряд ли был знаком, но если бы знал, то, скорее всего, тоже бы отверг. Ему нравилось более простое, земное стихосложение. Но почему он при этом не воспринимал стихи Высоцкого, было непостижимо. Я думаю, разгадка в том, что он был насквозь проникнут советской идеологией. Он был, выражаясь языком Александра Зиновьева, гомо советикус, а советская власть не могла принять творчество Высоцкого с его искренностью и свободолюбием, ведь оно отражало подлинную жизнь.

Я рассказал об этом случае, чтобы показать трудности, которые возникали на пути Володи Высоцкого.

* * *

Вскоре после нашего приезда в Париж нас пригласила в ресторан Зинаида Шаховская, главный редактор газеты “Русская мысль”. Это была очень интересная для нас встреча с удивительной женщиной, происходившей из русского княжеского рода. Во время Гражданской войны она с родителями выбралась из Новороссийска в Константинополь, а потом в Париж. Во время Второй мировой войны участвовала в движении Сопротивления, потом работала военным корреспондентом, была награждена орденом Почетного легиона.

Зинаида Алексеевна интересовалась у нас тем, что происходит в Москве, перипетиями литературной жизни, а мы ее расспрашивали о Бунине и Набокове, которых она знала.

После этой встречи в “Русской мысли” была опубликована статья под заголовком: “Белла Ахмадулина в Париже”. Статья была чрезвычайно комплиментарной, располагалась на развороте, привлекая внимание читателей. Нам стали звонить русские парижане, радостно приветствовавшие нас и предлагавшие встретиться где-нибудь в ресторане или у них дома. Все просили Беллу прочитать стихи в каком-нибудь публичном месте.

Конечно, в Париже и Белле, и мне хотелось наверстать упущенное — увидеть и услышать тех людей, встреча с которыми помогла бы восстановить связь времен, прерванную существованием советской власти, в первую очередь литераторов и художников, эмигрировавших во Францию.

Жгучий интерес вызывал Марк Шагал. Мы мечтали встретиться с ним, прикоснуться к тайне его личности и, может быть, таким образом обрести что-то для себя, для своего пути в жизни и в искусстве.

Должен сказать, что у многих людей российского происхождения, которые были ближе к нам по возрасту, такой же интерес вызывала встреча с Беллой и, может быть, со мной как представителями современной, загадочной для них советской России. Проявлением этого интереса стал звонок Иды Шагал с предложением встретиться и показать нам работы ее отца, которые хранились у нее. Этот звонок был огромной радостью для нас. Ида познакомилась с Беллой во время первого приезда Беллы в Париж и теперь хотела возобновить знакомство.

В это время у Иды гостила Наталья Ивановна Столярова, с которой мы познакомились благодаря посредничеству Степана Татищева. С ними мы проводили в Париже много времени.

Интересно, что в ранней молодости, в Париже, Наталья Ивановна была музой Бориса Поплавского, быть может, лучшего поэта первой волны русской эмиграции. Он был влюблен в Наталью и посвятил ей свой единственный сборник стихов “Флаги”. Я “открыл” это совершенно самостоятельно, листая книгу Поплавского, где перед второй частью обнаружил посвящение Наталье Столяровой. Наталья Ивановна не помнила об этом и прочла посвящение после того, как я показал ей.

История Столяровой поразительна, так же как поразительна ее наивность, из-за которой она даже раньше Цветаевой решилась на отъезд из Парижа в Москву и тоже жестоко поплатилась за это.

Поплавский умолял ее остаться и, провидя, как свойственно поэту, грядущую трагедию, предупреждал: “Когда Бог хочет наказать человека, он отнимает у него разум”.

Наталья Ивановна выехала в Россию в 1934 году. В 1937-м она была арестована и просидела почти десять лет. О ее судьбе Солженицын написал, что Столярова “попала в капкан, выхвативший всю середину ее жизни”. После войны она вышла на свободу, но найти работу ей было трудно. Лишь благодаря соучастию Ильи Григорьевича Эренбурга она с 1956 года стала работать у него литературным секретарем.

В Париж Наталья Ивановна приехала по приглашению Иды Шагал. Она и рассказала Иде, что Белла в Париже.

Оказалось, что о визите следует договориться с Идой за несколько дней до него: ей необходимо было вызвать бригаду рабочих, чтобы извлечь картины из сейфа в подвале дома и развесить их на места, им предназначенные. Ида хранила картины в специальном сейфе, потому что парижские воры настолько совершенны в своем ремесле, что иначе обязательно украли бы их.

Наконец, договоренность была достигнута, и мы встретились в замечательном старинном доме Иды на острове Сите, в самом центре Парижа. Эти старые дома построены на основе фахверковой системы конструкций, когда балки и стропила создают необходимый каркас дома, щебень и другой заполнитель кладется внутрь, и поверх наносится слой белой штукатурки. Деревянная основа очень красива своим черно-коричневым цветом, своей подлинностью. Белые стены оказываются как бы в раме из дерева. А картина на белой стене в своей раме предстает как бы дважды окантованной.

У Иды находились ранние и, на мой взгляд, лучшие картины Шагала. Можно представить, какое впечатление они произвели на нас, да еще в домашней камерной обстановке.

Конечно, мы с Беллой мечтали побывать у самого Шагала. Ида при нас позвонила на виллу La Colline в городок St. Paul de Vance, где жил Шагал со своей супругой Вавой — так называли друзья Валентину Григорьевну Бродскую. Ида переговорила с ней о возможности такой встречи и сразу же получила согласие. Валентина Григорьевна сообщила нам номер своего телефона и просила перезвонить, когда мы будем на юге Франции.

* * *

Однажды Марина пригласила нас в гости к Симоне Синьоре. Предварительно предупредив, чтобы мы не говорили там о политике. Она знала, как мы относимся к советскому режиму, и не хотела, чтобы мы касались этой темы. Ей было бы неприятно при Симоне услышать нашу нетерпимую критику, потому что сама Марина оставалась членом французской компартии.

Жила Симона буквально рядом с Идой Шагал на острове Сите, соединенном мостами с правым и левым берегами Сены. Дом располагался на площади Дофин и был очень похож на тот, в котором жила Ида. Тоже был построен в XVII веке и возведен на основе фахверковой системы конструкций.

Дверь нам открыла сама Симона. Ее образ чрезвычайно волновал и меня, и Беллу задолго до этой встречи. И теперь мы не могли оторвать глаз от ее лица. При этом она произвела на нас трагическое впечатление. Быть может, еще и потому, что в предощущении встречи в памяти брезжили какие-то разговоры об ее очередной размолвке с Ивом Монтаном. Она очень располнела, и, несомненно, существовал контраст между ее лицом и фигурой, утратившей былую строгость формы.

Симона угощала нас хорошим коньяком, и, как мы ни старались, разговор перешел в область политики. В этот раз получилось так, что завелся больше всех я. То ли коньяк подействовал, то ли меня как-то особенно стала раздражать политическая позиция французских коммунистов, но в возникшем разговоре, который честно, вопреки своим взглядам, переводила Марина Влади, я потерял равновесие. Когда на французском телевидении, очень достойно ведущем свои передачи, появлялось лицо лидера французских коммунистов Жоржа Марше и начинались его зажигательные речи, в которых он призывал ниспровергнуть во Франции все и вся, я выключал телевизор. Представить себе, что в цветущей стране начнется что-то похожее на то, что происходило у нас, было выше моих сил. Все мы были под впечатлением “Архипелага ГУЛАГ” и разгоревшегося скандала с высылкой Солженицына из страны. И я не стеснялся в выражениях, рассказывая об истинном положении в Советском Союзе. Ив Монтан и Симона Синьоре резко осудили в 68-м году вторжение наших танков в Прагу, а в последующие годы выступали в защиту Солженицына. И Симона слушала меня очень внимательно. И спрашивала: почему же в таком случае мы хотим вернуться из Франции на родину?

 

* * *

Этого не понимали многие, и это стало основной темой нашей беседы с Эженом Ионеско.

Я с величайшим пиететом относился к Ионеско, драматургу и философу, родоначальнику театра абсурда. Мы с Беллой с интересом прочли опубликованную в “Иностранной литературе” пьесу Ионеско “Носорог” (у нас она называлась “Носороги”), но в Москве его пьесы не шли, и мы очень хотели увидеть их постановки в Париже. В журнале “Pariscope” для желающих познакомиться с репертуаром театра и кино я отыскал заметку, где были анонсированы две его пьесы: “La leзon” и “La Cantatrice Shauve” — “Урок” и “Лысая певица”. Оказалось, они идут в маленьком театре “La Huchette” в центре Парижа уже тридцать лет — каждый день. За это время полностью сменился состав исполнителей, и теперь уже сбились со счета, какие актеры и сколько лет в них играют.

Мы купили билеты на спектакль, который шел в двух отделениях: первый акт — “La leзon” и второй — “La Cantatrice Shauve”. Эти пьесы были написаны в начале пятидесятых годов, тогда и состоялись в Париже премьеры, а в 1957 году спектакли были возобновлены и уже не сходили со сцены.

...Маленькие кулиски, изрисованные какой-то графикой, тонко соотнесенной с декорацией. Стол, стулья, парты. Все внимание приковано к актерам. Воспринимать эти пьесы непросто. Даже парижанину трудно следить за причудливым характером действия, вникать в абсурдистские словесные дуэли.

Конечно, перед спектаклем мы с Беллой познакомились с содержанием пьес, но далеко не все понимали. Рядом сидела знакомая, которая шепотом кое-что переводила. К сожалению, нам была недоступна изумительная игра со словом, перекрестные диалоги, когда слова и фразы произносятся каждым из персонажей по своему поводу, а вместе вплетаются в общесмысловую игру. Но все равно спектакль поражал новизной.

Ионеско считал, что театр должен иметь собственный, неповторимый язык, отличающийся от языка литературы. В своем творчестве он прибегал к гротеску, к условно-театральным преувеличениям, и многие критики называли его спектакли “театром крика”, обращая внимание на их антибуржуазную и антимещанскую направленность. Это было торжество нового театра, новый путь глубинного проникновения в человеческую психологию.

Нам хотелось встретиться с Ионеско, хотя мы понимали, что эта встреча тоже будет театром абсурда по той причине, что Ионеско не говорил по-русски, а мы не говорили по-французски. Как вдруг одна дама канадского происхождения, Покьюрет Вильнев, присутствовавшая на выступлении Беллы в Институте восточных языков, будучи хорошо знакома с Ионеско, сама предложила организовать нашу встречу и взялась препроводить нас к нему. Она владела и французским, и английским и могла способствовать нашему контакту.

Дом, где жил Ионеско, находился на Монпарнасе. Мы позвонили в домофон и поднялись в бельэтаж. Маленькая квартира. Картина работы Миро. Много деталей обстановки в японском стиле. Оказалось, что жена Ионеско — японка.

Вся тяжесть перевода легла на нашу канадскую спутницу. Мы с Беллой говорили по-английски, а она переводила на французский. Ионеско и его очаровательная миниатюрная жена были очень радушны, потому что наша спутница наговорила о нас много комплиментов.

Мы знали, что Ионеско был членом редколлегии журнала “Континент”, который чрезвычайно будоражил умы читателей. Присутствие в составе редколлегии Эжена Ионеско, так же как и Роберта Конквеста, придавало журналу еще больший вес.

Должен заметить, что под влиянием “Континента” и прочей русской прессы, издававшейся в Париже, у Ионеско сложилось мнение, что раз в России подавляется всякая свободная мысль, то жить там невозможно. Отсюда и совершенная уверенность в том, что, если человек оказался на Западе, он должен безоглядно просить политического убежища. Ионеско был крайне удивлен тем, что мы хотим вернуться в Москву. Людей, подобных нам с Беллой, он просто не встречал. И он спрашивал нас: кто вы такие?.. Почему хотите вернуться обратно?

Я подтверждал: да, в СССР существует противостояние свободомыслящих людей и правящего режима. Действительно, советская власть беспощадно расправляется с диссидентами. Они подвергаются гонениям, за ними ведется слежка, их телефоны прослушиваются, все их человеческие контакты фиксируются. Диссидентов вызывают на допросы в КГБ, на них заводятся политические дела, устраиваются суды, их отправляют в тюрьмы и лагеря, вынуждают уехать за границу. Эти вопросы решаются на государственном уровне.

При этом я изо всех сил пытался разъяснить Ионеско, чем вызвана наша с Беллой решимость вернуться в Союз. Мы с Беллой не были диссидентами. Мы являли собой некий российский феномен, трудный для понимания западным литераторам, — мы постоянно сталкивались с этим непониманием.

Взгляды Беллы на происходящее в стране, так же как и мои, ничем не отличались от взглядов наших ближайших друзей, писателей-диссидентов. Но само творчество Беллы было несколько иного свойства. В стихах и прозе Беллы прямая политика просто отсутствовала. Ее бесценный художественный дар, “трагического звучания”, как назвал его Родион Щедрин, побуждал ее описывать свои чувства, природу. В этом была ее поэтическая сущность, и ей невозможно было что-то подсказать или направить в какое-то иное русло. Белла была существом, которое нигде, кроме России, не могло жить. И конечно, русский язык был ее Родиной. Жить в эмиграции, лишиться прямой поддержки глубинной русской речи она не могла и не хотела. Это совершенно совпадало с моим мировоззрением. Я считал, что главное для художника — его художественное кредо, а не место жительства. По существу, мы в своем творчестве просто игнорировали существование советской власти по той простой причине, что, на наш взгляд, присутствие политики в произведении вредило его художественности.

Ионеско внимательно слушал и старался через плохой перевод вникнуть в то, что я объяснял ему.

В конце встречи я стал говорить о современном русском театре и о том, что известный режиссер Валентин Николаевич Плучек намеревается поставить “Носороги” в Театре сатиры.

Прощаясь с нами, Ионеско снял с полки свою пьесу “Макбет” и дружески надписал нам.

* * *

Мы с Беллой очень хотели встретиться с нашими друзьями, которые оказались на Западе. Когда мы в Москве расставались с ними, то уже не надеялись увидеться вновь.

Это относилось в первую очередь к Виктору Платоновичу Некрасову — замечательному писателю, прошедшему всю войну, сражавшемуся под Сталинградом и прославившемуся своей повестью “В окопах Сталинграда”. Она была опубликована сразу после Победы, и война в ней была описана настолько правдиво, насколько это было возможно в нашей литературе. В дальнейшем линия поведения Некрасова, как было сказано в решении партийной организации, не совпадала с линией партии. Его исключили из партии, а потом и из Союза писателей. Путевые очерки “Месяц во Франции”, “По обе стороны океана” подверглись издевательской критике в печати. Помню появление в “Известиях” грубого фельетона Мэлора Стуруа “Турист с тросточкой”. В результате травли, которой он подвергался, Некрасов вынужден был уехать на Запад, и его — участника обороны Сталинграда — лишили советского гражданства.

Виктор Платонович был очаровательным человеком, и внешность его была очаровательна: лицо, изборожденное морщинами, которые, как ни странно, его украшали. Это были не шрамы, а следы глубоких переживаний. На лице его жили глаза какого-то прозрачного цвета, они лучились юмором и мудростью человека, прожившего трудную жизнь, и буквально завораживали собеседника. Облик его довершали пряди седых волос, падавшие на лоб, и вихор на макушке, который явно противоречил возрасту и настаивал на молодости. Одежда Виктора — небрежно наброшенная куртка, шарф вокруг шеи — делали из него типичного парижанина.

При встрече мы обнялись, и он сразу стал стучать пальцем по своим красивым зубам (раньше у него во рту были “развалины почище Парфенона”) и говорить: “Подарок Славы Ростроповича”. Он был довольно беден, и Ростропович оплатил ему расходы на дантиста.

Встретились мы в парижском районе Saint-Germain-des-Prйs, в знаменитом кафе Les Deux Magots, на эмблеме которого были изображены два мудреца, хотя на жаргоне их называли “два болванчика”. Это было историческое место, славившееся тем, что здесь бывали многие великие люди Франции, начиная с Верлена и Рембо. Существовала даже литературная премия “Les Deux Magots”. В подзаголовке меню была фраза: “Le rendez-vous de йlite intellectuelle”. Это кафе было связано с именами Пикассо, Аполлинера, Сент-Экзюпери, Хемингуэя, Сартра. В этих стенах жила легенда.

Мы сразу заказали по двойному кальвадосу и дальше продолжали в том же духе. Белла тут же на меню написала:

Виктору Некрасову —
Ничто на свете не могло
Нас разлучить, как двух Маго.

А Виктор на таком же меню сделал ответную надпись:

Ах, дорогие мои москвичи — Белочка и Боречка — встречаться бы нам почаще под этими двумя болванчиками (Deus Magots). Целую.

Виктор

Нас интересовала история встречи Виктора Платоновича с Набоковым. Выслушав его рассказ, мы неожиданно для себя поняли, что он пытался привлечь внимание Набокова к политическим проблемам, волновавшим современную русскую интеллигенцию, и потерпел в этом неудачу. Он не нашел, да, наверное, не мог найти способа заинтересовать великого писателя этой темой. Получилось так, что их встреча не имела художественного смысла.

Еще одним моим знакомым, посетившим Набокова в Монтрё, был Андрей Амальрик, автор получившего широкую известность эссе “Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?”, где он изложил свои взгляды на будущее СССР.

Я познакомился с Андреем Амальриком значительно раньше, в Москве, когда он приходил ко мне домой как корреспондент АПН, чтобы написать статью обо мне как о молодом театральном художнике. Все его вопросы были столь наивны, что я понял его полную неосведомленность в проблемах театра и стал расспрашивать, почему он избрал такую тему. На что он с завидной откровенностью сказал:

— Театр меня мало интересует. Просто друзья хотели помочь мне с заработком, устроили в АПН и посоветовали писать о театре.

Его финансовые трудности объяснялись тем, что он недавно вернулся из принудительной высылки в Сибирь, “на трудовой фронт” — в деревню, где провел два года. Когда мы разговорились, выяснилось, что его взгляды совпадают с моими, но уже тогда я заметил его повышенный эгоцентризм и подчеркнутое самолюбование несмотря на детскую ранимость и всю безвыходность положения. Чтобы помочь ему, я сам написал статью о работе в театре и отдал ему, чтобы он добавил свои оценки моего творчества.

Позже Амальрик снова был арестован и в тюрьме объявил голодовку, привлекшую внимание всего мира. Тюрьму заменили ссылкой в Магадан, куда к нему приехала любящая его жена Гюзель, которая хотела полностью разделить его судьбу. Впоследствии он эмигрировал, успешно выступал в западной печати. Меня интересовали подробности его встречи с Набоковым. Оказалось, что его встреча, как и встреча Некрасова, была по сути неудачной, так как Амальрик излагал Набокову свои диссидентские взгляды, а Набокова это не заинтересовало.

* * *

На нашем горизонте возникла фигура француза Рене Герра, в совершенстве говорящего по-русски. Он выучил язык в детстве. А потом заинтересовался Россией, стал одним из крупнейших знатоков русской культуры. Собрал гигантскую коллекцию книг и автографов русских писателей, эмигрировавших во Францию: Бунина, Набокова, Адамовича, Зайцева, Ремизова, Цветаевой, Поплавского. А также коллекцию картин русских художников, связанных своим происхождением с Россией, но работавших во Франции: Добужинского, Бенуа, Серебряковой, Анненкова, Шаршуна, Полякова, Ланского…

Рене проявил инициативу во встрече с нами, и мы сразу поняли значение для нас этой новой дружеской связи. Рене был в курсе литературной жизни России, и ему не нужно было объяснять, кто такая Белла Ахмадулина. Он предложил быть нашим гидом и с удовольствием показывал свои любимые места в Париже. У него был автомобиль “ситроен”, находившийся в очень плохом состоянии, но ездить на нем все-таки было можно. Мы его называли “жучок” и шутили, что Рене тормозит ногой — подошвой ботинка, потому что вся обшивка прогнила, и были видны дыры в кузове и в полу, кроме того, в машине было много хлама. Но тем не менее мы с благодарностью к доброжелательному хозяину садились в кабину, и начинались наши увлекательные поездки по городу и окрестностям. Мы ездили в Версаль, в Во-ле-Виконт, в замок Шантильи, на русское кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.

Рене был близко знаком с русскими эмигрантами разных поколений и старался сделать так, чтобы мы увидели кого-то из тех, кто еще жил в это время. Сам он несколько лет был литературным секретарем Бориса Зайцева и написал диссертацию о его творчестве.

Он познакомил нас с историком культуры Владимиром Вейдле, с которым мы беседовали о великих русских поэтах Серебряного века. Вейдле был, несомненно, тронут нашим визитом и тоже с интересом вглядывался в лица неведомого ему поколения русских.

Рене организовал нашу встречу с Ириной Одоевцевой. Правда, эта встреча, несмотря на то, что Ирина подарила Белле несколько своих книг с теплыми надписями, закончилась неудачно по той причине, что она, грассируя на французский манер, спросила Беллу:

— А пгавда, что в Госсии говогят: “Магина, Игина и Анна”?

Тут Белла не выдержала, и мне пришлось спасать Игину Одоевцеву от ее гнева.

Мы объездили с Рене все цветаевские места, начиная с Медона, все дома, где жила Марина Цветаева.

В ходе нашего пребывания в Париже мы были представлены господину Пьеру Кардену, который любезно предложил Белле провести ее вечер в знаменитом театре Espace Pierre Cardin в центре Парижа, на Елисейских Полях. Это выступление было назначено на конец марта. Был напечатан специальный плакатик с фотографией Беллы. Его можно было увидеть и на афишных досках, и на круглых рекламных тумбах, и на стенах метро. Мне было приятно видеть портрет Беллы по всему Парижу. Я радовался за нее.

* * *

Живя в Париже, мы встречались и с людьми, с которыми успели подружиться еще в Москве. Прежде всего следует назвать Степана Татищева — это был замечательный друг. Степан происходил из старинного дворянского рода. Семья эмигрировала во время революции. Во Франции дядя Степана прославился как кинорежиссер под именем Жака Тати, — он сократил русскую фамилию на французский манер. Я видел его фильм, который назывался “Мой дядя”. Фильм замечательный, очень человечный, очень остроумный. Сам Степан работал одно время в Москве во французском посольстве в качестве культурного атташе и в то же время дружил с Юлием Даниэлем, что было, конечно, подозрительным с точки зрения отечественных органов госбезопасности. Им было известно и о причастности Татищева к передаче на Запад рукописей Солженицына. Степан постоянно находился под присмотром этих органов.

Я много лет дружил с Юликом Даниэлем, всегда восхищался его человеческими качествами, многократно бывал у него на даче, которую он снимал в деревне рядом с усадьбой Архангельское. Белла тоже с ним подружилась, тем более что она в свое время подписала письмо в защиту Синявского и Даниэля. В доме Даниэля и его жены Ирины Уваровой мы и познакомились со Степаном Татищевым.

В Париже эта дружба очень нам пригодилась. Когда Степан узнал, что мы приехали, он сразу же нас нашел, и мы буквально не расставались, пока были во Франции. Он так же, как Рене Герра, показывал нам Париж, но, как правило, ночной. В нашей компании оказалась и Наталья Столярова. Мы встречались в кафе “La Closerie de Lilas” и старались сесть за столик, на котором была прибита медная дощечка, гласившая, что здесь сидел V.O. Lenin. Почему “О”? Это оставалось для нас загадкой. После этого мы ехали в какой-нибудь популярный клуб, где можно было наблюдать ночную жизнь Парижа. Часто к нам примыкал еще кто-нибудь из наших парижских знакомых. А уже совсем поздно, как я уже рассказывал, мы заходили в ресторан “Au pied de cochon”, который был открыт всю ночь.

* * *

Предварительно созвонившись, мы с Беллой побывали у Марии Васильевны Розановой и Андрея Донатовича Синявского.

Было интересно узнать, что Андрей Донатович совсем не учит французский язык, что могло, по его мнению, повредить его русскому. Он производил большое впечатление своей погруженностью в литературные проблемы, отсутствием суетности да и просто своим обликом философа и мыслителя.

В разговоре с Андреем Донатовичем и Марьей Васильевной чувствовалось, что они, конечно, превосходно знают эмигрантскую литературную среду. Но всех писателей, оказавшихся на Западе, они делили на близких им по взглядам и тех, кто не принадлежал к их кругу. Они порвали отношения с журналом “Континент”, и, видимо, у них уже созревала идея создать собственный журнал, который и начал выходить в 1978 году. Назвали этот журнал “Синтаксис”, позаимствовав название у самиздатовского журнала, выпускавшегося Александром Гинзбургом в Москве в 59-60-х годах. И новый “Синтаксис” Синявского и Розановой начал воевать с “Континентом” Максимова.

Антагонизм, владевший умами писателей-эмигрантов, очень волновал нас с Беллой. Такое резкое деление на лагеря казалось нам противоестественным. При общении за столом у Синявских надо было все время следить за собой, чтобы, не дай бог, не упомянуть кого-то из другого лагеря. Мария Васильевна в начале застолья положила на стол диктофон, чтобы беседа фиксировалась. Это представлялось нам излишним и отзывалось болью в наших сердцах.

Главное, что вызывало грусть, это трагедия русских литераторов, посвятивших свою жизнь общей политической борьбе, но из-за незначительных, на наш взгляд, расхождений оказывавшихся в разных и, по существу, враждебных лагерях.

“Континент”, основанный Владимиром Емельяновичем Максимовым, не только привлекал наше внимание, но и вызывал подлинное восхищение и своей позицией, и качеством публикуемых материалов. Максимов создал этот журнал и бессменно возглавлял его в течение семнадцати лет. Наши близкие друзья печатались именно там: Бродский, Аксенов, Алешковский, Владимов, Войнович, Горенштейн, Ерофеев, Некрасов, Галич, Чичибабин, Липкин, Лиснянская и многие другие. Не говоря уже о самых великих — Александре Исаевиче Солженицыне и Андрее Дмитриевиче Сахарове.

* * *

Дружеские отношения с Максимовым в то время у нас еще не сложились. Белла рассказывала, что в Москве Максимов безумно выпивал и с особенной болью и желчью говорил ей о том, что русские поэты живут какой-то особенной, привилегированной жизнью, кутят, пользуются славой и богатством, равнодушны к жизни народа и не участвуют в борьбе с прогнившей советской властью за свободу совести и свободу слова. Однажды в Доме литераторов он так напился, что Белла, жалея его, взяла такси, отвезла его до дома, помогла дойти до двери и даже нажала кнопку звонка, после чего исчезла. Я с трудом представлял себе эту сцену, зная беспомощность Беллы в бытовых ситуациях и то, как я всегда сам помогал ей.

Так или иначе, Максимов очень ревниво выговаривал Зинаиде Алексеевне Шаховской за то, что она восторженно приветствовала Беллу в своей газете. Но все-таки через свою сестру, жившую в Париже, он передал нам приглашение на концерт Ростроповича, дававшийся в пользу журнала “Континент”. Имя Ростроповича тогда буквально гремело, и он благородно вносил свой вклад в дело поддержки “Континента”.

Советское посольство чрезвычайно внимательно следило за ситуацией вокруг этого концерта. Я думаю, что зал был наводнен соглядатаями, и, тем не менее, мы открыто и радостно общались со старыми московскими друзьями, которых там встретили. Белла целовала Александра Галича и Толю Гладилина.

После концерта мы зашли к Ростроповичу поздороваться и поздравить с блестящим выступлением. Он был поражен тем, что увидел нас в Париже, и был этому страшно рад. В конце разговора он взял мою запискую книжку, вписал туда свой телефон и вместо фамилии нарисовал виолончель. Сделал он это для “конспирации”, потому что хорошо знал нравы наших органов госбезопасности.

В антракте концерта мы поздоровались с Максимовым. В тот момент он был холоден с нами, тем более что до этого я не был с ним знаком. Наши отношения возникли позднее.

Но еще задолго до нашего знакомства я думал о нем и представлял себе, какую ношу взял на себя этот человек, возглавляя созданный им журнал и становясь таким образом одной из главных фигур сопротивления советской власти на Западе, а по существу, и в СССР.

В те годы всякий прочитавший хоть один номер “Континента” испытывал потрясение от обрушившейся на него информации о людях, подвергающихся гонениям в Союзе, а также от обилия талантливых и острых литературных текстов.

Забегая вперед во времени, вспоминаю ситуацию, случайно возникшую во время нашего пребывания в Америке уже во вторую нашу поездку — 1987 года.

Мы с Беллой остановились у славистки Светланы Харрис, жившей в самом центре Нью-Йорка на Park-avenue, 55, рядом с Центральным вокзалом. Днем у нас довольно стихийно собралась замечательная дружеская компания: Олег Чухонцев, Юз Алешковский, Андрей Битов, Наум Коржавин, Василий Аксенов. Мы прекрасно проводили время в ожидании предстоящего выступления Андрея Битова и Олега Чухонцева в церкви, которая находилась рядом.

Аксенов вышел на улицу по каким-то своим делам и вдруг совершенно неожиданно встретил Максимова, который, приехав на Центральный вокзал, пешком шел по городу с маленьким портфелем. Они обрадовались встрече, и Василий сказал:

— Володя, давай зайдем к Белле и Боре, там замечательная компания!

Василий пересказал нам ответ Максимова:

— Мне стыдно туда идти — в Париже я был так нелюбезен с Беллой и Борей, что лучше я встречусь с ними в другой раз, когда мы помиримся!

Такой случай действительно настал еще через два года, когда мы встретились на конгрессе у Армандо Вердильоне на вилле Борромео под Миланом. Как только мы увидели друг друга в банкетном зале, Владимир Емельянович подошел ко мне и сказал:

— Борис, я рад, что наконец мы встретились, я прошу меня простить, давай пойдем выпьем что-нибудь и будем друзьями!

Я был рад этому его порыву. В этот вечер мы очень сблизились.

В 1990 году Максимову было возвращено советское гражданство, которого его лишили после эмиграции, и он начал приезжать в Москву. При этом он неизменно звонил нам, и мы встречались или у меня в мастерской или шли куда-нибудь, чаще всего — в ресторан Дома кино. Во время этих встреч я старался донести до него настроение людей, живущих в Москве, — это было ему интереснее всего другого. Он радовался, когда я знакомил его с кем-нибудь из известных актеров. Как правило, их реакция была восторженная, потому что они не могли себе представить, что познакомятся с самим Владимиром Максимовым.

Как-то раз, в 1992 году, Володя позвонил мне и с некоторой торжественностью пригласил на премьеру своей пьесы “Кто боится Рея Бредбери?”, поставленной в Театре имени Маяковского. Спектакль прошел с успехом, и я был рад поздравить его.

Через какое-то время Володя пригласил меня на премьеру другой своей пьесы — “За бугром” в Театр имени Гоголя. Когда мы встретились у театра, Володя стал мне объяснять, что в этой пьесе он использовал несколько фраз из романа Лимонова “Это я, Эдичка” как коллажный элемент, который должен обострить характер действия. Лимонов в пьесе упоминался под фамилией Ананасов. Мы сели во второй ряд, нас торжественно усаживал сам главный режиссер Сергей Яшин. Я был хорошо знаком с коллективом этого театра, потому что оформлял там два спектакля. По ходу пьесы Володя шептал мне, указывая места, в которых были использованы цитаты из Лимонова. Но в какой-то момент он помрачнел и перестал что-либо комментировать, а я продолжал угадывать все новые и новые фразы, знакомые по роману “Это я, Эдичка”. Вдруг Володя вскочил и демонстративно покинул зал, ничего мне не сказав.

В конце представления, которое имело успех, актеры стали выходить на поклоны и всё смотрели туда, где сидели мы с Максимовым. Но его не было. Я со смущением принимал их взгляды и старался аплодировать. Меня провели в ложу дирекции, где в холле сидели актеры и режиссер Яшин и куда с опозданием пришел Максимов. Он был разъярен и стал резко выражать режиссеру свое возмущение по поводу искажения пьесы, где лимоновские тексты заняли, по его мнению, неподобающе много места. Яшин пытался оправдываться, говоря, что он просит прощения за слишком широкое цитирование Лимонова, скандальные тексты которого он ввел в спектакль, стараясь сделать его более острым. Нам предложили выпить, но Максимов резко отказался, и мы ушли с ним в ресторан Дома кино, где улучшили себе настроение. Я убеждал его, что ничего страшного не произошло.

В основном Максимов жил в Париже, и мы с Беллой стали у него бывать всякий раз, когда приезжали во Францию. Володя жил в самом центре города, рядом с площадью Звезды, которую в 1970-м переименовали в площадь Шарля де Голля, на улице Гюго, одной из тех, что, подобно лучам, расходятся от знаменитой арки.

Володя был женат на прекрасной молодой женщине Тане Полторацкой — очень красивой и очень строгой ко многим его друзьям. Беллу и меня она любила и раскрывалась перед нами лучшими своими качествами, в первую очередь гостеприимством. При этом она просто по-человечески жаловалась нам на некоторые черты характера мужа.

Небольшая квартира Максимова была на втором этаже, куда надо было подниматься в крошечном лифте. Квартира была по парижским меркам престижной и хорошо, со вкусом обставлена стараниями Тани. У Володи был свой кабинет, в котором он закрывался, чтобы работать. Но поскольку у него был весьма вспыльчивый характер, иногда мы становились свидетелями своеобразных спектаклей с его участием.

Так было в 1993 году, когда после расстрела танками Белого дома он начал кампанию против Ельцина. Мы же доказывали, что именно Ельцин героически стойко противостоит проискам коммунистически настроенной оппозиции.

В тот раз, когда мы пришли, нам открыла дверь Таня и сказала, что Володя в очень плохом настроении из-за политических событий в России. Он не выходил из кабинета, и оттуда доносились резкие высказывания в адрес Ельцина, как если бы он выступал публично. Между тем стол в гостиной уже был накрыт, и Таня ждала нас к ужину.

Наконец, двери кабинета распахнулись, и оттуда вышел взъерошенный Володя, который, поздоровавшись с нами, продолжал с раздражением говорить о том, что происходит в России. Он метал громы и молнии в адрес Ельцина и его окружения.

Вдруг Белла неожиданно резко и громко, в не свойственном ей стиле сказала:

— Молчите, Владимир Емельянович, вы не понимаете этой ситуации. Ведь если придут к власти сторонники ГКЧП, то это нас будут ссылать в лагеря или вешать, а вы тут, в Париже, как-нибудь перебьетесь!

Володя как-то сник, и мы сели за стол, где наше настроение быстро изменилось к лучшему. Таня была очень рада такому повороту и благодарила нас за своевременный приход в гости.

Возвращаясь к отношениям Синявского и Максимова, нужно сказать, что, если бы тогда, 1977 году, мы заглянули в будущее, то смогли бы увидеть их полемику уже перехлестнувшей через край, что приводило к парадоксальным ситуациям, судить которые можно было, на мой взгляд, только вооружившись значительным чувством юмора. Владимир Емельянович и Андрей Донатович в разгаре полемики в печати начали обвинять друг друга в сотрудничестве с КГБ, что было тогда высшим оскорблением.

Что не помешало Максимову в октябре 1993 года взять в союзники оскорбленного им Синявского и, почему-то присоединив к нему наивного философа-марксиста Петра Егидеса, написать антиельцинское письмо “Под сень надежную закона…” за этими тремя подписями и опубликовать его в “Независимой газете”.

Чтобы как-то объяснить смысл этих довольно безумных поступков, могу сказать, что, на мой взгляд, двигало в этот момент крупными писателями русской эмиграции. Они считали, что им, противникам коммунистического режима, всегда стоявшим в оппозиции к советской власти, не пристало и в новейшей истории солидаризироваться с нарождающейся в России властью. Мне кажется, они не хотели потерять в глазах Запада репутацию оппозиционеров, это было для них недопустимо.

Читать российские газеты и журналы становилось интереснее, чем русские журналы, издававшиеся за рубежом, и эти журналы становились просто не нужны.

Но подчеркну: хочу снова поклониться им, этим людям, так много сделавшим для приближения перемен в России.

Позднее, в Москве, Максимов как-то позвонил мне и сказал, что ему нужно поехать в Переделкино по приглашению Булата Окуджавы и он просит меня поехать с ним, чтобы было веселее, тем более что у него машина с шофером от редакции “Комсомольской правды”. Он знал: мы с Беллой близко дружим с Булатом. Белла тогда была в Доме творчества в Репине, мы поехали вдвоем. Когда мы приехали в Переделкино, Булат был несколько удивлен нашим альянсом, но принял нас очень хорошо.

В свое время Булат и Володя были в теплых и близких отношениях. В самые тяжелые, напряженные времена, когда органы госбезопасности свирепствовали в нашей стране, Володя продолжал звонить Булату по телефону из Парижа, но не называл своего имени, а начинал разговор просто с вопроса: “Какая у вас погода?”. Булат гордился этими звонками и ценил внимание Володи. Но в дальнейшем, после событий октября 1993 года, их политические позиции разошлись и личные отношения напряглись. Поэтому Володя и пригласил меня, чтобы было легче общаться. Я, действительно, старался сменить тему разговора и, кажется, способствовал его смягчению.

* * *

Находясь в Париже, Белла стала получать предложения выступить в различных университетах Франции, где были отделения славистики. Мы были знакомы со многими из славистов — преподавателей или заведующих кафедрами этих университетов. Так, мы хорошо знали Луи Мартинеса из Марселя, Мишеля Окутюрье, который преподавал в Тулузе, Жоржа Нива из Женевы. Это были известные, уважаемые ученые, хорошо знавшие русскую литературу, много писавшие о ней и переводившие выдающихся русских писателей. Белла приняла несколько предложений от университетов, находящихся на юге Франции.

Вместе со Степаном Татищевым мы составили примерный план поездки и решили, что Степан будет с нами в начале этого путешествия, чтобы показать нам замки Луары, а дальше мы уже сами отправимся на поезде, и нас встретят знакомые слависты.

Поездка со Степаном была изумительна. Мы поехали на машине Степана и посмотрели замки Луары. Принадлежащие частным лицам, они по определенным дням открыты для посетителей, и каждый имеет возможность зайти внутрь замков и посмотреть замечательную живопись на стенах.

Затем состоялись выступления Беллы в Марселе, Тулузе и Ницце. В Марселе нас встретил очаровательный Луи Мартинес. Он был одним из авторов перевода на французский “Доктора Живаго”. Существует версия, что сам Пастернак предложил Мартинесу перевести роман. В итоге Луи Мартинес, Мишель Окутюрье, Жаклин де Пруайяр и Элен Пельтье разделили роман на четыре части, и каждый перевел свою. Это был исключительно удачный перевод. В дальнейшем Мартинес переводил “В круге первом” Солженицына и произведения других русских писателей.

По нашей просьбе Луи возил нас в Прованс, где прекрасно сохранилась мастерская Сезанна. Я попросил его проехать вокруг горы Сент-Виктуар, где Сезанн писал свои пейзажи. Там стояли бронзовые стелы с указанием места и времени написания той или иной картины. С другой стороны горы, в маленьком городке Сен-Поль де Ванс, находится вилла, где работал Пикассо, которая и сейчас является собственностью его наследников.

Подлинность обстановки так действовала на меня, что на глазах выступали слезы. Я взял на память немного красной глины, которая отчетливо видна на картинах Сезанна. Положил ее в специальную коробку, но она раскрылась в чемодане, и потом глина сыпалась из него всю поездку.

Мартинес показал нам городок, где жил Камю, потом мы осмотрели Арль, где работал Ван Гог. Город в целом сохранился, но квартал, где находилась биллиардная, запечатленная Ван Гогом, был разбомблен американской авиацией во время Второй мировой войны.

* * *

Когда мы оказались в Ницце, в доме Алексея Оболенского, первое, что мы сделали, — пошли в музей Марка Шагала. Этот музей замечателен тем, что построен в свободной планировке под конкретные работы Шагала. Для каждой картины найдено самое выгодное для нее место. Меня поразил этот разумный, уважительный подход к решению такой трудной задачи.

Алексей Оболенский — прямой потомок князей Оболенских, просвещенный человек, всю жизнь проживший в Ницце. Он в совершенстве владел и французским, и русским, и мы с его помощью позвонили жене Шагала, напомнили о звонке Иды по поводу нас и сказали, что хотели бы посетить их дом и встретиться с Марком Захаровичем. Валентина Григорьевна была чрезвычайно любезна и назначила встречу на середину следующего дня.

В назначенное время мы с Беллой и Оболенским подъехали к вилле La Collina, поднялись по ступеням лестницы и попали в мир Шагала. Уже в темноватом холле, где нас дружелюбно приветствовала Валентина Григорьевна, нам бросились в глаза картины Мастера, излучающие сияние, похожие на окна в иной, прекрасный мир фантазии, который и был миром настоящей реальности.

Валентина Григорьевна предложила нам сесть, принесли чай, и возникло подобие беседы. В основном говорила Валентина Григорьевна. Она стала рассказывать о преимуществе жизни на юге Франции по сравнению с Парижем и одновременно жаловаться на самочувствие Марка Захаровича и предупреждать, что в разговоре с ним не следует упоминать имена его друзей, художников и поэтов, ушедших из жизни, дабы не ранить его и без того растревоженную душу. Мы покорно слушали и вносили внутренние коррективы в сценарий предполагаемого разговора с Мастером.

В этот момент стремительно вошел Марк Захарович. Он был именно таким, каким мы его представляли: характерный профиль, выраженные скулы, седые кудри и горящий взгляд. Буквально угадав то, о чем назидательно говорила Валентина Григорьевна, он начал с шутки, которая разрушила все барьеры:

— Вы уже познакомились, как я рад! Вы же понимаете, кто я? Я бедный художник, простой еврей из предместья, а это — указывая на жену — дочь самого Бродского! У нас в Киеве это был самый богатый человек! Сахарный король!

И стал заразительно смеяться. Конечно, все развеселились, и все стало простым и уместным. Разговор потек совершенно непринужденно. Марк Захарович попросил Беллу что-нибудь прочитать. Белла прочла, быть может, самое тонкое и самое сильное свое стихотворение “Памяти Мандельштама”:

В том времени, что и злодей —
лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка очнулись…

При имени Мандельштама Шагал очень оживился и сказал, что хорошо помнит его по Киеву. Он стал закидывать голову, показывая гордую повадку Осипа Эмильевича, при этом глядя перед собой полузакрытыми глазами. Добавил, что раньше знал стихи Мандельштама наизусть, и попробовал их прочесть.

Вспомнили Ахматову, и Белла прочла стихи, посвященные ей:

Сложила на коленях руки,
глядит из кружевного нимба.
И тень ее грядущей муки
защелкнута ловушкой снимка…

Марк Захарович сидел с нами минут двадцать, затем убежал к себе в мастерскую продолжать работу. Мы остались с Валентной Григорьевной обсуждать наши впечатления от пребывания во Франции.

Минут через пятнадцать Марк Захарович вернулся и стал говорить о том, что мечтал бы записать свои воспоминания. При этом поглядывал на Беллу и спросил, не возьмется ли она их записывать.

Конечно, Белла отреагировала очень живо и сказала, что это было бы величайшей честью для нее. Но я сразу же заметил, что, к сожалению, это невозможно, потому что на это нужно несколько месяцев, а у нас времени не остается совсем. Тут же возникла кандидатура князя Оболенского. Шагал был не против, но как-то сник и не поддержал дальше эту тему.

Он снова ушел в мастерскую продолжать прерванную работу, потом опять вернулся к нам. Я пытался рассказывать о Александре Григорьевиче Тышлере, с которым тесно общался. Потом об Артуре Владимировиче Фонвизине. Шагал удовлетворенно кивал головой и подтверждал, что это замечательные художники. Он всех помнил. Он попросил Беллу еще что-нибудь прочесть, и она читала стихи о Переделкине и о Пастернаке. Шагал слушал музыку речи, потому что, конечно, не все мог понять и не успевал следить за возникавшими поэтическими образами.

После чтения Марк Захарович пригласил нас в мастерскую, чтобы показать, как он работает. Мы попали в большое затемненное помещение. Все окна были завешаны. На просвет стоял большой витраж, сделанный из колотого стекла, скрепленного металлическими пайками. Он казался каким-то драгоценным камнем, наполненным светом и пропускающим преломленные лучи солнца внутрь мастерской. Шагал стоял на лестнице и подписывал жидкой краской фрагменты, чтобы сделать поверхность стекла еще более богатой и живописной. Так продолжалось довольно долго, пока Мастер не закончил то, что ему казалось необходимым, не слез с лестницы и не провел нас обратно в холл, где он хотел сделать дарственную надпись на своей книге, которую подарила нам Валентина Григорьевна.

Я пытался понять, произвело ли чтение Беллы какое-нибудь впечатление на него. Ответ пришел позже, когда в доме у Тышлера в Москве художник Анатолий Юрьевич Никич рассказал историю, связанную с посещением Шагала московскими художниками. Это было, вероятно, года через три после нашего визита. Группа известных московских художников во время турпоездки побывала у Марка Захаровича. Кроме Никича я сейчас помню только одного из этих художников, это был Таир Салахов. Так вот Шагал в беседе с ними, вспоминая тех русских, которые бывали у него, сказал: “А вы знаете, кто сидел в этом кресле и читал свои замечательные стихи? Это была сама Белла Ахмадулина!”. Это ценное для меня свидетельство я просил Анатолия Никича записать. Не знаю, выполнил ли он мою просьбу, но я был рад услышать его рассказ, потому что он очень многое в отношении Шагала к Белле прояснил: его память, его чувства.

* * *

После встречи с Шагалом мы из Ниццы поездом отправились в Женеву, где нас должна была встречать Наталья Ивановна Столярова, о чем мы договорились с ней в Париже. Конечной нашей целью было попасть к Владимиру Владимировичу Набокову. Возможность увидеть его будоражила воображение.

Преклонение перед образом этого великого писателя, любовь к нему были связаны с самой поэтической сутью Беллы. Она не мыслила себя вне идеи наследования всего лучшего, что существовало в отечественной литературе.

Страна постепенно пробуждалась от летаргического сна, в который была погружена под гипнотическим влиянием коммунистической идеологии и чудовищного тирана, и интеллигенция старалась найти какие-то ниточки связи с нашим прошлым. Это касалось и литературы, это касалось и живописи. Помню, как когда-то один из моих учителей в живописи Андрей Дмитриевич Гончаров, обращаясь к этой теме, говаривал:

— Дерево растет в месте среза!

Вся культурная традиция была прервана революцией. То, что пришло после революции и, быть может, было ее результатом в лучшем смысле этого слова — “новое искусство”, искусство авангарда, — позднее тоже было срезано под самый корень безграмотной советской властью. Наследование идей русского авангарда было строжайше запрещено. Люди, создавшие в двадцатых годах новое в литературе, живописи и театре, либо уехали из страны, либо были уничтожены. Неудивительно, что мы стремились найти собственные корни. Отсюда наш с Беллой общий интерес и к Набокову, и к Шагалу. Я говорю об этом неслучайно. Мне хочется, чтобы читатель отнесся к нашему стремлению встретиться с живыми классиками с уважением и не подумал, что это был праздный интерес собирателей автографов.

На перроне в Женеве разыгралась трогательная сцена. Выходя из вагона, мы увидели неуклюже бегущую нам навстречу Наталью Ивановну. Запыхавшись, она выпалила:

— Вас встречают люди из НТС! Это не опасно для вас?

Бедная Наталья Ивановна, которая отсидела почти десять лет в советских лагерях, боялась за нас и хотела предупредить.

Следует заметить, что партия НТС (Народно-Трудовой Союз) представлялась советским идеологическим и разведывательным органам едва ли не главной угрозой социалистическому строю. На деле это было смехотворно: как кучка “окопавшихся” в Европе интеллектуалов могла угрожать гигантскому военизированному государству? Но отечественная пропаганда настойчиво формировала образ врага. Короче говоря, мы совершенно не разделяли страхов Натальи Ивановны. Я как мог успокоил ее, и мы, обнявшись с ней, с радостными улыбками пошли навстречу группе встречавших нас.

На вокзале была и Маша Банкуль, давняя знакомая Беллы (тоже со времени ее первой поездки в Париж). Русская по происхождению, Маша жила постоянно в Швейцарии со своим мужем Виктором, инженером, работавшим на швейцарском заводе, и, как выяснилось позже, была доверенным лицом Солженицына.

Из гостиницы мы вместе с Машей отправились в гости к встречавшему нас Сергею Крикоряну. По дороге я спросил Машу:

— Как далеко от Женевы находится Монтрё?

— В двух часах езды. Но, если вы хотите посетить Набокова, надо предварительно позвонить его сестре, Елене Владимировне, и договориться о встрече, — ответила Маша.

Белла считала, что этого делать нельзя, — Набоков занят и никогда нас не примет. А я продолжал настаивать, чтобы Маша непременно позвонила Елене Владимировне. И как только мы вошли в дом Сергея, Маша позвонила ей.

Существует предыстория этого звонка. В Париже имя Набокова не сходило с наших уст. Мы с Беллой все время говорили о нем, читали и перечитывали его книги — “Дар”, “Приглашение на казнь”, “Подвиг”, “Лолиту”… И Белла все время готовилась внутренне к тому, чтобы написать Набокову письмо. Где-то через месяц после нашего приезда во Францию она села вечером за стол, и к утру письмо было написано.

Я писала Набокову, что несмелая весть затеяна вдалеке и давно, но всегда действовала в содержании моей жизни. Что меня не страшила, а искушала возможность перлюстрации: де, пусть некто знает, что все подлежит их рассмотрению, но не все — усмотрению, но в этом случае письмо разминулось бы с получателем или поставило его в затруднительное положение иносказательного ответа или не-ответа. Что я прихожусь ему таким читателем, как описано в “Других берегах” кружение лепестка черешни, точно-впопад съединяющегося с отражением лепестка в темной воде канала, настигающего свою двуединую цельность. И совсем не одна я слабоумно живу в России, которую ему не удалось покинуть: почитателей у него больше, чем лепестков у черешни, воды у канала, но все же он величественно вернется на родину не вымышленным Никербокером, а Набоковым во всей красе.

Утром, как только мы вышли на улицу, Белла опустила письмо в почтовый ящик. Владимир Владимирович ответил Белле. Письмо было напечатано на машинке по-английски за подписью Веры Евсеевны, и ниже была приписка от руки, сделанная Владимиром Владимировичем.

Motreux-Palace Hotel

1820 Montreux, Suisse

February 25, 1977

Mrs. Bella Akhmadoulina

c/o Marina Vlady

30 rue Rousselet

75007 Paris

Dear Mrs. Akhmadoulina,

My husband is very grateful for your letter and asks me to tell you that he appreciated all the kind things you say in it.

Нe never replies to private letters himself, but you must excuse him: he established this rule many years ago when he realized that he had to choose between the writing of letters and the writing of books. On the other hand, if you ever happen to be in Montreux we both will be delighted to meet you.

Very sincerely yours,

Vera Nabokov

(Mrs. Vladimir Nabokov)*

У меня болит плечо, т.ч. приходится диктовать по-английски.

Но письмо это пришло поздно, мы не успели получить его до нашего отъезда на юг Франции.

Итак, Маша позвонила Елене Владимировне и соединила меня с ней. Я еле успел сказать ей слова приветствия, как она ответила:

— Приезжайте завтра, брат ждет вас! Я сейчас ему перезвоню и скажу, что вы приедете.

Я передал трубку Белле. Она написала об этом позже:

Я испугалась до бледности, но Маша, поощряемая Борисом, сразу позвонила Елене Владимировне Набоковой. Та откликнулась близким понимающим голосом: “Брат получил ваше письмо и ответил вам. Он будет рад вас видеть. Сейчас я соединю вас с ним. ГОЛОС — вступил в слух, заполнил соседние с ним области, не оставив там ничего лишнего другого:

— Вам будет ли удобно и угодно посетить нас завтра в четыре часа пополудни?

Замаранная слезами, я бесслезно ответила:

— Да, благодарю вас. Мы всенепременно будем.

Это известие произвело должный эффект на всех присутствующих. Решили выехать на следующее утро.

Вечер нашего первого дня в Женеве был свободен, и я стал звонить Андрею Волконскому, замечательному авангардному композитору, который жил в Женеве. В Москве он был моим близким другом. Телефон Волконского не отвечал. Тогда я решил найти его по адресу, который у меня был. Центр Женевы невелик, и мне не стоило большого труда найти дом и квартиру Андрея. Поскольку на звонок никто не отозвался, я оставил пространную записку с объяснением, почему мы в Женеве. Сообщил наш адрес и телефон. В этом поиске друга мне старались помочь наши новые знакомые. Созвонившись с кем-то из русских, знавших Волконского, они сообщили, что он получил грант и находится в Западном Берлине на стажировке.

Я хотел бы остановиться подробнее на наших встречах с Волконским в Москве. Андрей Волконский — праправнук знаменитого декабриста — вернулся из эмиграции по воле своих родителей, которые, устав от пребывания на чужбине, решили начать новую жизнь в Союзе. Перемена обстановки сильнее всего ударила по молодому Андрею. Он с большим трудом привыкал к новому способу жизни.

Я знал, что Волконский пишет авангардную музыку, и мне удалось в Ленинграде услышать одну из его авангардных вещей, произведение, основанное на дагестанском эпосе, которое называлось “Жалобы Щазы”. Оно было исполнено в Малом зале Ленинградской филармонии, по сути, нелегально, после объявленной в афишах программы, когда зрители, купившие билеты, разошлись и остались только друзья. Оркестром дирижировал сам автор. Исполнение произвело на присутствующих большое впечатление. Прочитывался и национальный характер дагестанского эпоса, и изысканная трактовка композитором современного авангардного звучания. В то время в Союзе не исполнялись такие оригинальные произведения. Но музыкальный талант Волконского в сочетании с мощным интеллектуальным началом пробивали стену непонимания. Волконский приобрел имя как композитор.

Вскоре он позвонил мне в Москве и попросил сделать полиграфический плакат к вечерам старинной музыки, которые он готовился проводить в концертном исполнении. Как раз в это время он создавал ансамбль “Мадригал”. В нем при исполнении добаховской музыки использовались и старинные музыкальные инструменты, такие, как виола да гамба, и скрипки, настроенные специальным образом, отличающиеся слабым натяжением струн. Очень большое значение приобретал клавесин, на котором играл сам Волконский. Плакат, сделанный мной, очень понравился Волконскому и его другу Баршаю, который говорил мне комплименты.

Андрей просил меня помочь создать на сцене обстановку, которая соответствовала бы исполняемой музыке. Для этого мы ездили с ним во дворец Шереметевых в Останкине и выпрашивали там в аренду стулья и кресла XVIII века, а также изящные канделябры, — мы ставили их на полуколонны и возжигали свечи. В центре композиции на небольшом вертикальном мольберте помещалась весьма оригинальная картина XVIII века с изображением диковинных поющих птиц. Эту картину большого размера (160 х 200 см) в золотой раме мы выпрашивали у директора Дома ученых. Мы ее обнаружили там, воспользовавшись подсказкой, и поняли, что только она может правильно отразить смысл музыкального вечера. Исполнители были во фраках, певица — в вечернем платье. Концерты эти проходили в зале Чайковского и имели очень большой успех. И перед каждым концертом приходилось ехать и выпрашивать необходимую мебель и картину.

Андрей любил московскую богемную жизнь, но его родиной была Франция, и его влекло туда. Кроме того, он надеялся, что на Западе будет легче реализовать его авангардные идеи. Он стремился уехать, был момент, когда он даже хотел перейти границу на Кавказе. В итоге ему удалось выехать из Союза, и он выбрал местом жительства Женеву.

Когда мне сказали, что Андрей в Западном Берлине, я понял, что наша встреча не состоится. Но не успел я вернуться в дом Сергея Крикоряна, как раздался телефонный звонок, и я вдруг услышал взволнованный голос Андрея. Его величество случай! Поразительное стечение обстоятельств: Андрей, который отсутствовал в Женеве в течение полугода, вернулся из Берлина именно в день нашего приезда и нашел мою записку. Все были поражены этим совпадением. И вскоре он приехал к нам, и мы отметили это событие.

Утро следующего дня началось со встречи с Еленой Владимировной Набоковой в кафе за завтраком на берегу Женевского озера. Она, несомненно, была похожа на брата и обладала замечательно правильными чертами лица.

Елена Владимировна напутствовала нас, и мы помчались в Монтрё. За рулем автомобиля была Маша Банкуль.

Манящая даль Женевского озера, все время разворачивающаяся по ходу движения различными ракурсами одного и того же пейзажа, а по другой стороне дороги мелькающие прекрасно построенные домики, ограды и стриженые деревья.

Маша сказала, что она согласилась за нас на еще одну встречу, о которой ее просил почитатель таланта Беллы английский профессор Кемпбел — славист, работающий в университете городка Веве. Он должен ждать нас в условленном месте по дороге. Конечно, мы стремились в Монтрё, но череда встреч продолжалась.

Профессор оказался улыбчивым и приветливым господином. Он сказал, что у него русская жена — бывшая балерина с неожиданно громко прозвучавшей фамилией — Уланова. Он предложил зайти в английский паб, который находился в двух шагах от места, где мы встретились. Короткое общение, мы выпиваем по глотку джина с тоником в компании с этим приветливым господином и вместе с ним едем дальше. Время сжимается все плотнее, и мы понимаем, что нам его уже недостает.

В самом Монтрё нам приходит в голову идея купить цветы, и вдруг это становится неожиданной задержкой — при невероятном количестве цветов на улицах и дорогах поиск магазинчика, их продающего, оказывается проблемой. И, уже найдя магазин, мы находим и новые приключения: Маша локтем задевает девушку-продавщицу, и кружка с пивом для хозяйки падает из ее рук и разбивается. Взаимные извинения, наши предложения заплатить за кружку, гордый отказ хозяйки и, наконец, покупка роз.

Точно — минута в минуту — мы оказываемся у входа в Монтрё-Палас отель.

Мы вошли в просторный холл первого этажа большой гостиницы, построенной в викторианском стиле. Холл весь светился зеленым цветом, который единовластно царствовал на этом просторе и на потолке, решенном архитекторами с применением каких-то листков, изготовленных из металлических пластин, свисавших с потолка и приходивших при движении воздуха в некоторое шевеление.

Дальше — открытые двери просторного лифта, решенного точно так же, как и зал, и являющегося неотъемлемой частью этого зала. Когда лифтер нажал кнопку второго этажа, показалось, что часть зала отделилась и поехала вверх.

В холле второго этажа нас вместе с Машей препроводили в помещение, отделенное ширмой, которое называлось Green hall. На окнах были прозрачные зеленоватые шторы, гармонировавшие со всей обстановкой. Не успели мы сесть в кресла, как перед нами появился сам Владимир Владимирович под руку со своей супругой Верой Евсеевной.

Когда вошли Набоковы, мы учтиво поздоровалась с ними, а Маша стала откланиваться, считая, что так будет лучше для нашей беседы. На что Владимир Владимирович любезно предложил ей побыть вместе с нами, сказав, что он все равно не сможет долго беседовать, что он хворал и не совсем здоров. Но Маша настояла на своем, целиком предоставив нам драгоценное время общения с Владимиром Владимировичем. Это было благородно с ее стороны.

Владимир Владимирович предложил нам сесть к низкому стеклянному столику, а Вера Евсеевна распорядилась поставить цветы в воду и опустить прозрачные зеленые шторы.

Лицо Владимира Владимировича поразило меня правильностью своих черт и какой-то одухотворенной красотой. Вот, оказывается, какова порода русского человека в своем совершенном виде.

Сразу бросилась в глаза пышная седина Веры Евсеевны — волосы казались ореолом вокруг головы. Жена Набокова завораживала какой-то кротостью и одновременно несгибаемостью характера.

Владимир Владимирович и Вера Евсеевна тоже с особой проницательностью всматривалась в нас, наверное, стараясь понять, кто мы такие, каково наше происхождение, как могли произрасти на почве, которую так старательно иссушала советская власть. Больше того, в ходе разговора Владимир Владимирович спрашивал нас об этом и дивился всему, даже обращая внимание на то, как мы одеты. На Белле был элегантный коричневый замшевый пиджачок, черная рубашка с черным жабо, бежевые лосины и высокие коричневые ботфорты. Этот образ я нафантазировал для нее.

А главное, Набоковы были поражены тем, что они впервые видят людей, которые вырвались на Запад, но хотят вернуться обратно в Россию.

Владимир Владимирович любезно спросил:

— Не желаете ли что-нибудь выпить?

Мы ответили:

— Да, если можно, джин с тоником.

Официант принес заказ. Белла была настолько взволнована, что, по-моему, растерялась и сказала довольно странную фразу, уничижительную для себя:

— Владимир Владимирович, поверьте, я не хотела вас видеть.

На что Владимир Владимирович усмехнулся, имея в виду, что инициатива встречи принадлежала не ему.

А Белла добавила:

— Вдобавок вы ненаглядно хороши собой!

Владимир Владимирович отнесся к этому с некоторой иронией, но ответил:

— Вот если бы лет двадцать назад или хотя бы десять…

Затем Белла стала объяснять, что не вкладывала в свое письмо художественного смысла, а лишь старалась оповестить любимого писателя о прямом его существовании в сердцах сегодняшних русских людей.

Владимир Владимирович в свою очередь сказал, что напрасно Белла так строга к себе — он ощутил в письме меру художественных намерений. Он похвалил фразу из ее описания нашего визита в дом Набоковых на Большой Морской:

— Мне очень понравилось, как “вышел от всего уставший начальник”. Это живой образ человека.

Владимир Владимирович спросил:

— А в библио€теке можно взять мои книги?

В ответ мы просто развели руками.

Вера Евсеевна сказала:

— Американцы говорили, что забрасывали Володины книги на родину через Аляску.

Это вызвало улыбку Набокова:

— Вот и читают их там белые медведи!

И сразу же продолжил:

— Вы, правда, находите мой русский язык хорошим?

Белла:

— Лучше не бывает!

Владимир Владимирович:

— А я думал, что это — замороженная земляника.

Видя, как Белла переживает каждое сказанное слово, Вера Евсеевна сказала:

— Сейчас она заплачет.

Надо было знать гордость Беллы. Она, глотая слезы, ответила:

— Я не заплачу.

Дальше разговор переключился на темы русской эмигрантской литературы. Владимир Владимирович вспомнил выражение из романа Максимова: “Еще не вечер…”: “А что это за фраза? Очень хорошая. Откуда она?”. Он очень живо отреагировал на эту фразу, одобряя ее музыкальное звучание, и даже рассказал нам об этом. Я сказал, что в России так принято говорить в очень широком круге людей, в этом выражении звучит шанс на продление надежды. Угадывался живой интерес Набокова к современному русскому слову.

Довольно неожиданно для нас Владимир Владимирович стал тепло говорить о Саше Соколове и его книге “Школа для дураков”. Это было приятно слышать, потому что мы сами любили эту книгу. Позднее для нас было большим удовольствием передать Саше комплимент Набокова.

Владимир Владимирович вспомнил Тенишевское училище и сказал, что его брат описал Тенишевское училище в англо-саксонском аспекте, что неверно. Затем он стал вспоминать путь, который он проделывал в Санкт-Петербурге от своего дома до Тенишевского училища, когда ехал туда на извозчике. Зазвучали слова: “Большая Морская”, “Невский проспект”, “Караванная улица”.

Я думал об удивительной судьбе Набокова, способствовавшей тому, что ему не пришлось соприкоснуться с действительностью, породившей названия “Улица Герцена”, “Проспект 25 Октября”, “Улица Толмачева”.

Перечислив старые названия улиц, Владимир Владимирович сказал, что никогда не был в Москве. Уезжал он из Петербурга девятнадцати лет от роду вместе с семьей в Крым, минуя Москву, и далее через Константинополь в Берлин.

Владимир Владимирович продолжал говорить о том, что его волновало. Мечта оказаться на российской земле требовала выхода. Он сказал:

— Вот загримироваться бы профессором, чтобы никто не узнал, и жить на севере Кавказа, вблизи Дагестана, и там где-то в степи ловить бабочек. Там, по моим подсчетам, должна быть бабочка, которую я никогда не встречал.

Затем грустно добавил:

— Сейчас уже не хочется.

Эта неистребимая очаровательная наивность в таком великом человеке не могла не растрогать наши сердца.

Владимир Владимирович сказал, что хорошо помнит Выру и что Елена Владимировна привезла ему деталь карниза от их дома.

После этого с неподдельной грустью стал говорить, как он сожалеет, что ему не довелось встретиться с Солженицыным, который прислал письмо и хотел приехать в Монтрё. Он ответил приглашением, но Солженицын так и не приехал, хотя дважды проезжал мимо — по пути из Женевы в Цюрих и обратно.

В этом месте воспоминаний о посещении Набокова хочу прерваться и рассказать о том, что в 2000 году по инициативе Наталии Дмитриевны состоялась наша с Беллой встреча с Александром Исаевичем Солженицыным в его кабинете в Москве на Бахрушинке. (Бахрушинка — это название квартала доходных домов купца-мецената Бахрушина между Козихинским и Глинищевским переулками.) В ходе разговора я рассказал о той горечи, с которой Набоков говорил, как он сожалеет о том, что Александр Исаевич не заехал к нему в Монтрё. На что Солженицын абсолютно просто ответил:

— Владимир Владимирович не подтвердил своего приглашения, не сообщил даты возможного визита.

Из чего легко было сделать вывод, что невстреча двух великих русских писателей произошла по чистой случайности и не имела под собой принципиальной причины.

В какой-то момент Набоков заговорил о Надежде Яковлевне Мандельштам. Вера Евсеевна добавила, что Владимир Владимирович очень переживает отношение к нему Надежды Яковлевны — ему кажется, что она относится к нему с отчужденностью, а, быть может, даже с неприязнью, и это его очень огорчает. Вера Евсеевна говорила о своем восхищении Надеждой Яковлевной и ее книгами.

Когда мы с Беллой после поездки встречались с Надеждой Яковлевной, то произносили страстные речи в защиту Набокова, и они сделали свое дело. Надежда Яковлевна призналась, что под нашим влиянием начинает думать иначе.

Ближе к концу нашей беседы бесшумными шагами по ковру подошел гарсон и поставил на столик вазочку с фруктами, которые презентовал отель. Вера Евсеевна предложила нам попробовать бананы, киви, апельсины, яблоки. Владимир Владимирович флегматично заметил:

— Для меня съесть яблоко — это все равно что ни с того ни с сего сесть в ванну с холодной водой!

В заключение нашего свидания Владимир Владимирович спросил нас, какую из его книг мы хотели бы иметь, на что мы с Беллой ответили в один голос: “Другие берега”.

На этом мы расстались с затуманенными от слез глазами.

Это было в середине марта 1977 года. Жить Набокову оставалось всего три месяца с небольшим.

Умер он в июле 1977-го в Монтрё.

* * *

После встречи с Набоковым у нас было десять свободных дней до предполагаемого выступления Беллы в Espace Pierre Cardin в Париже, и мы решили отправиться поездом в Италию. Пересечение границы из Швейцарии в Италию было лишь формальностью, и мы оказались в Милане. В сопровождении наших русских знакомых осматривали город, церковь Санта-Мария делле Грацие, где находится многострадальная фреска Леонардо да Винчи “Тайная вечеря”, чудом уцелевшая при налете американской авиации.

Наши знакомые придумали некий сюрприз, приуроченный к моему дню рождения. После того как мы отметили мой праздник, на следующее утро нас отвезли на маленький аэродром, и мы группой из пяти человек вылетели в Рим на частном самолете. Это было большое удовольствие — лететь над Италией и разглядывать ее сверху, с высоты. В Риме мы пробыли всего день. Великий город проплыл перед нашими глазами, как видение. Что можно ощутить в Риме за один день? На следующее утро мы снова были на аэродроме, и снова летели через всю Италию. На этот раз при ураганном ветре, который сдувал самолет в сторону моря. Но все-таки мы благополучно долетели до Милана и вскоре вылетели в Париж.

В Париже нас ожидала еще одна замечательная встреча — знакомство с Мишей Барышниковым. Это произошло по инициативе моего двоюродного брата Азария Плисецкого, который был в многолетнем творческом контакте с Мишей, потому что сам был танцовщиком и до сих пор работает как педагог и репетитор в балетных труппах мира. Азарий хорошо знал Мишу, знал его вкусы и интересы. Результат нашей встречи превзошел все его ожидания. Мы стали с Мишей Барышниковым близкими друзьями, и тем радостнее для нас было открытие, что он дружит и с Иосифом Бродским.

Бродский написал замечательное стихотворение, посвященное Барышникову, которое начинается словами “Классический балет есть замок красоты…”.

Как славно ввечеру, вдали всея Руси,
Барышникова зреть. Талант его не стерся!
Усилие ноги и судорога торса
с вращением вкруг собственной оси

рождают тот полет, которого душа
как в девках заждалась, готовая озлиться!
А что насчет того, где выйдет приземлиться,
земля везде тверда; рекомендую США.

В это время Барышников был в зените своей фантастической славы, и, тем не менее, он глубоко и подлинно интересовался поэзией, что явилось для нас совершенным откровением. Например, он присылал нам такие записки:

…и Тебя в вифлеемской вечерней толпе
не признает никто: то ли спичкой
озарил себе кто-то пушок на губе,
то ли в спешке искру электричкой
там, где Ирод кровавые руки вздымал,
город высек от страха из жести;
то ли нимб засветился, в диаметре мал,
на века в неприглядном подъезде.

И. Бродский

Иосиф сказал, что в оригинале было в “провонявшем”, но потом позвонил и промурлыкал, что, может быть, лучше в “неприглядном”. М.Б.

Именно благодаря Барышникову произошло наше знакомство с Милошем Форманом, знаменитым кинорежиссером, создавшим фильм “Пролетая над гнездом кукушки”. Он в Париже организовал для нас специальный просмотр этого фильма. Мы были под сильным впечатлением от увиденного.

Все время, находясь во Франции, мы с Беллой продолжали думать о возможности поехать в США. Это было вызвано двумя обстоятельствами. Во-первых, Белла должна была присутствовать в Нью-Йорке на вручении ей диплома о присвоении звания почетного академика Американской академии искусств и литературы. Во-вторых, нам предлагали выгодный контракт на преподавание в UCLA (знаменитый Калифорнийский университет). Белла должна была проводить поэтические чтения и читать лекции о русской поэзии, а я — рассказывать о современном театре в России с показом слайдов.

Мы обратились в советское посольство в Париже, непосредственно к культурному атташе господину Борисову, с просьбой о выдаче нам разрешения на поездку.

Следует вспомнить о том, что у каждого входившего в наше посольство на рю Гринель оставалось крайне мрачное впечатление. Находившееся посредине цветущего Парижа, в аристократическом районе Сен-Жермен, здание советского посольства внушало ужас гражданам нашей страны, потому что никто не мог предугадать, что ждало его за закрытыми дверями этого учреждения. По мере того как российский гражданин приближался к посольству, настроение его портилось. Так было и с Беллой, и со мной.

Когда мы вошли в посольство, пружина уличной двери не сработала, и дверь не закрылась до конца. Ленивый хам-охранник сделал нам замечание: “Закройте за собой дверь!”. Я не успел опомниться, как услышал звонкий голос Беллы, отвечавшей охраннику: “Встаньте и закройте за мной дверь!”. Поразительно, но в ее голосе прозвучала такая металлическая интонация, что охранник неожиданно повиновался, поднял свой зад и послушно закрыл дверь.

Разговор с Борисовым не принес нам радости. Он ответил, что быстро вопрос о поездке в США решить нельзя, необходимо запросить Москву, на что потребуется месяц.

По окончании этого срока мы снова навестили его, и он снова ничего определенного не сказал. Единственно, чего удалось добиться, это продления нашего пребывания за границей на месяц. Это было перед нашей поездкой на юг Франции, в Швейцарию и Италию.

Из Милана мы прилетели в день намеченного ранее выступления Беллы в театре Espaсe Pierre Cardin на Елисейских Полях. Это выступление, как я уже писал, было широко разрекламировано по городу при помощи афиши с портретом Беллы. Любопытная деталь: в момент, когда специально приглашенный фотограф снимал Беллу для афиши, она ни за что не хотела улыбнуться. Ей казалось, что российский поэт не может выглядеть улыбчивым, это противоречит той скорби, которую она несет в своих стихах, посвященных судьбам великих русских поэтов.

Вечер Беллы собрал полный зал — пятьсот человек, что по парижским меркам просто огромное количество слушателей. Белла читала стихи, посвященные ушедшим поэтам.

Памяти Осипа Мандельштама:

Гортань, затеявшая речь
неслыханную, — так открыта.
Довольно, чтоб ее пресечь,
и меньшего усердья быта.

Ему особенный почет,
двоякое злорадство неба:
певец, снабженный кляпом в рот,
и лакомка, лишенный хлеба.

Из мемуаров: “Мандельштам
любил пирожные”. Я рада
узнать об этом. Но дышать
не хочется, да и не надо.

Так значит, пребывать творцом,
за спину заломивши руки,
и безымянным мертвецом
все ж не достаточно для муки?

Белла ощущала биение пульса русской эмиграции. Судьба Марины Цветаевой, которая в такой высокой степени волновала Беллу, была отчасти и их судьбой.

Тем летним снимком: на крыльце чужом,
как виселица, криво и отдельно
поставленном, не приводящем в дом,
но выводящем из дому. Одета

в неистовый сатиновый доспех,
стесняющий отдельный мускул горла,
так и сидишь, уже отбыв, допев
труд лошадиный голода и гона.

Белла исторгала и обрушивала слова на зал, который не ведал, что такое может произнести человек, приехаший из Советской России. Слушатели сидели с глазами, полными слез.

Памяти Анны Ахматовой:

Я завидую ей — меж корней,
Нищей пленнице рая и ада.
О, когда б я была так богата,
что мне прелесть оставшихся дней?
Но я знаю, какая расплата
За судьбу быть не мною, а ей.

Стихи Беллы реяли в воздухе, и российская трагедия звучала в иллюминированном и расцвеченном тысячами огней ночном небе Парижа. Это был реквием по ушедшим поэтам-страдальцам, разделившим мучительную судьбу России.

Парижане слушали Беллу, затаив дыхание, боясь шелохнуться и пропустить хотя бы слово. В сердцах эмигрантов эти стихи отзывались эхом боли и становились связующей нитью между поколениями русских людей.

Переводы стихов на французский читала Одиль Версуа (Таня, сестра Марины Влади), известная актриса, много лет работавшая в театрах Парижа.

На вечере были все наши парижские знакомые: Марина Влади, Степан Татищев, Рене Герра, Миша Шемякин, Саша Туринцев, Муза Боярская, Наталья Ивановна Столярова, Покьюрет Вильнев, Серж Шмеман и многие другие. Вечер прошел с огромным успехом, было море цветов и много поздравлений.

Но в зале открыто присутствовали и сотрудники посольства, которые по окончании вечера подошли к нам и довольно строго спросили о наших планах на будущее. Кроме того, они вспомнили о выступлении Беллы в Институте восточных языков и сказали, что они сожалеют о том, что чтение стихов имело место быть в таком антисоветском гнезде, как Сорбонна, где студенты изучают Солженицына. В заключение беседы сотрудники посольства настойчиво рекомендовали нам встретиться в понедельник с товарищем Борисовым в его кабинете.

После вечера мы всей компанией отправились к Одиль Версуа в ее изумительный особняк на rue Universite, служивший когда-то резиденцией посла России. Пришло очень много народу, все были чрезвычайно возбуждены вечером, закончилось все это довольно бурным гуляньем.

После выступления Беллы нам действительно следовало встретиться с культурным атташе, чтобы уточнить возможность нашего выезда в США.

В понедельник, что важно для человека, верящего в дурные приметы, мы проделали уже известный нам путь на рю Гринель, где размещалось советское посольство, которое находилось за очень высокой оградой, характерной для парижских особняков XVII века.

Было утро — мы должны были прийти к девяти часам. Тем не менее мы с Беллой зашли в кафе прямо перед зданием посольства. Нам хотелось выпить по рюмке кальвадоса. Мы должны были это сделать перед предстоящим мучительным общением. Я не уверен, что страж посольских ворот помнил нас, но он как-то особенно придирчиво копался в моем паспорте, безграмотно пытаясь громко произнести мою труднодоступную для его слуха фамилию. Вдоволь насладившись игрой согласных и так и не справившись с их звучанием как единого целого, он разрешил нам войти внутрь посольского двора, куда через распахнувшиеся огромные ворота въехал на черном “мерседесе” сам товарищ Борисов.

Как и полагается артисту, исполняющему роль Злого гения, он был одет во все черное: черный костюм, черный галстук при белой рубашке, черные ботинки и черные очки. Мы поздоровались, и он рукой начертал наш путь в свой кабинет. Заняв привычное место в кресле, он начал беседу с вопроса о том, как прошла наша поездка и кого из русских эмигрантов мы видели. При этом товарищ Борисов неотрывно смотрел в окно.

Мы еще раз убедились в том, какая пропасть разделяет нас с культурным атташе советского посольства. Первым именем, которое буквально сорвалось с наших губ, было имя Владимира Владимировича Набокова. Не отрывая взгляда от окна, культурный атташе произнес:

— Не знаю. Не знаком.

При имени Шагала зрачки его глаз метнулись в нашу сторону, и мы почувствовали живой и неподдельный интерес к теме — дремавшая коммерческая жилка, задавленная политическими соображениями, вдруг дала о себе знать:

— Ну как там Марк Захарович? Ничего не спрашивал о возможности оформить завещание? У нас для этого большие возможности: есть люди, есть желание работать в этом направлении.

Корыстный интерес советского государства и его чиновников превозмогал барьеры неприятия “формалистического искусства”. Полемическая возня сторонников социалистического реализма отходила на второй план под впечатлением тех цифр, которые сопутствовали картинам Шагала.

Но пришлось вернуться к вопросу о нашей поездке в США, и минутное оживление на невозмутимом лице человека, который в известной мере распоряжался нашей судьбой, снова сменилось стеклянным отсутствующим взглядом, направленным в сторону окна. Товарищ Борисов объяснил нам, что Москва не справляется с обилием и сложностью задач, стоящих на очереди, и что ждать разрешения на поездку в ближайшее время не приходится.

Тем не менее мы распрощались с ним довольно весело, потому что именно в этот момент наше решение ехать в Америку окончательно созрело. И мы вышли из его кабинета совершенно окрыленные. Наш путь лежал в ближайшее кафе, где мы, словно скинув с себя чары советского колдовства, снова почувствовали себя свободными людьми.

Эту обретенную внутреннюю свободу мы с Беллой воспитывали в себе, бесконечно разговаривая друг с другом о преодолении рабского чувства, которое внедрялось всей нашей государственной системой. Современному читателю очень трудно представить себе, какой непростой путь следовало преодолеть гражданину нашей страны, чтобы решиться на неповиновение советским властям. Чудовищная тоталитарная система воспитывала в своих подданных чувство слепого послушания букве ею же придуманного закона.

Конечно, многие избавлялись от ига, решив остаться на Западе, раз и навсегда порвав отношения с советской властью. Но наше внутреннее устройство диктовало необходимость вернуться обратно, и нам следовало быть свободными людьми в условиях несвободы. В тот момент идея выехать в США без разрешения наших властей была чрезвычайно крамольной. Да и не было, по существу, прецедента подобного рода. И вот, пройдя этот внутренний путь, мы получили счастливую уверенность в правоте собственного решения. И как следствие этого — обретение прекрасного настроения.

Английскую визу мы получили с легкостью, потому что у нас было приглашение из Кембриджа на Международный фестиваль поэзии. Дата нашего отъезда была уже близка: фестиваль начинался 14 апреля. И накануне дня рождения Беллы мы вылетели в Лондон.

* * *

Приехав в Лондон, мы стремились увидеться с интересными людьми из русской эмиграции. Встретились с Игорем Голомштоком, который преподавал в Оксфорде и писал о советских художниках-авангардистах, с Александром Моисеевичем Пятигорским, философом, востоковедом, филологом, писателем. Встречался я и с обосновавшимся в Лондоне художником Олегом Прокофьевым, сыном Сергея Прокофьева. Я хорошо знал его в Москве и порадовался его союзу с Камиллой Грей — прекрасной молодой женщиной, прославившейся своей книгой о русском авангарде “Великий эксперимент”, в которой были представлены многие не известные на Западе русские художники и показано их соотношение во времени с художниками, работавшими в Европе. Оказалось, что зачастую русский авангард шел впереди западного. Эта книга буквально перевернула сознание художественного мира, заставила многих по-новому взглянуть на наше искусство.

В Лондоне жил мой давний приятель Шура Шикварц, который в свое время приезжал в Москву, где мы и познакомились. О нем мне хочется сказать несколько слов. Родился Шура в Харбине, в семье эмигрантов из России. Там же был призван в китайскую армию, воевал против Чан Кайши, попал в гоминьдановский плен, где провел три года. После освобождения вместе со своим братом Вовой добрался до Европы. Потом их пути разошлись, брат оказался в Швейцарии и стал банкиром. Шура стал поэтом, писал наивные стихи по-английски.

Утром в моем гостиничном номере раздавался телефонный звонок, и Шура произносил английское приветствие, затем спрашивал, что я сейчас делаю и, не дожидаясь ответа, говорил: “А я делаю мой фест дринк”. Шура владел в Лондоне шестью китайскими барами с экзотическими названиями — “Бумажный тигр”, “Золотая утка” и тому подобными. В течение дня мы должны были их все обойти. А потом он приглашал нас в большой китайский ресторан, где бывало много посетителей, и объяснял, что выпивать следует в барах, а обедать именно в этом ресторане, потому что там всегда свежие морские продукты из Китая. Для меня было подлинным наслаждением слышать, как он заказывал блюда по-китайски. Вечером Шура водил нас на неофициальные приемы, устраиваемые оригинальными персонами артистического мира Лондона.

В Кембридж мы поехали с Шурой на его “ситроене”. Иметь французскую машину было определенным вызовом по отношению к консервативно настроенным англичанам. Как бы в отместку за это мы не нашли по дороге ни одной станции обслуживания этой фирмы.

Кембридж произвел на нас большое впечатление изумительной готической архитектурой малых университетских зданий и, конечно, устройством жизни студентов, сочетающих совершенную свободу поведения с высоким уровнем получаемых знаний и осознанностью их приобретения.

Выступление Беллы на поэтическом фестивале прошло триумфально. Из-за того, что переводы доносили лишь малую толику смысла, Белла должна была перед чтением передавать в двух фразах содержание стихотворений.

Из Кембриджа, не заезжая в Лондон, мы проехали в Оксфорд. Здесь мы тоже побывали в университете и встретились с профессорами Slavic department.

Белла хотела повидать сестер Пастернака, Лидию и Жозефину, живших в Оксфорде в доме своего отца, знаменитого русского художника Леонида Осиповича Пастернака. Общение с ними было для нас очень интересным. Мы вспоминали историю получения Борисом Леонидовичем Нобелевской премии, говорили о Евгении Борисовиче и его жене Алене, с которыми в Москве находились в постоянной дружеской связи. Лидия и Жозефина были чрезвычайно растроганы встречей и радовались весточке из Москвы.

Состоялась еще одна замечательная встреча — с удивительным человеком, лордом Николасом Бетелом. Мы были знакомы еще в Москве. Он перевел роман Солженицына “Раковый корпус” и изумлял нас знанием русского блатного языка. Слова “шмон” и “фраер” то и дело слетали с его уст. Поражал его интерес к русским проблемам. В Лондоне вышла в свет его книга “Последняя тайна”, рассказывающая о выдаче английскими властями Советскому Союзу, в соответствии с Ялтинскими соглашениями, советских военнопленных и казаков-эмигрантов с семьями. Читать книгу было мучительно, столь жестокую правду она раскрывала. Из-за публикации этой книги у лорда Бетела были большие неприятности в своей стране.

Жил Николас в самом центре Лондона, в особняке на Sussex Square 73. Он пригласил нас в гости и познакомил с двумя своими юными сыновьями. Общение Николаса с детьми было очень трогательным. Я вспоминал об этом позже, в Москве, когда мы снова встречались с Николасом и его сыновьями, уже ставшими взрослыми.

Николас повел нас на экскурсию по Вестминстерскому дворцу, которую хотел провести сам — показать залы, где заседают Палата лордов, членом которой он был, и Палата общин.

Оставшиеся в Лондоне дни мы занимались оформлением американских виз, имея на руках приглашение на работу в UCLA. Наконец, получив их, мы вылетели в США.

* * *

В Нью-Йорке на аэродроме нас встречали друзья — Гаррисон Солсбери, знаменитый американский журналист и писатель, много сделавший для нашего приезда в Штаты, славистка Светлана Харрис (Клюге), ставшая впоследствии нашим ближайшим другом, Альберт Тодд, американский профессор-славист, преподававший в Queens college.

Прямо с аэродрома мы приехали в дом друга Светланы Питера Спрэга, находившийся в самом центре города, в пятистах метрах от Центрального парка со стороны Ист-Ривер. Хозяина дома не было, он находился в деловой поездке в Детройте и лишь позвонил по телефону, чтобы приветствовать нас как своих гостей.

Питер Спрэг был весьма богатым человеком, прилагавшим свою энергию к разнообразным сферам деятельности. По рекомендации Светланы Харрис он любезно предоставил нам свой дом. Всеми делами в доме управляла молодая женщина по имени Юлия. Слово “housekeeper” было тогда нам незнакомо, но, начиная с той поры, стало незаменимым для обозначения этого, столь необходимого рода деятельности. Юлии было тогда двадцать восемь лет. Своим призванием она считала исполнение индийских танцев. Иногда она это проделывала и на столе — с грацией и соблюдением стилистики жанра.

Наш прилет в Нью-Йорк стал сенсацией. Это было время холодной войны, и практически из Советского Союза никто не приезжал, а тут такие известные фигуры, возникшие сначала в Париже, затем в Лондоне, а потом в Нью-Йорке. Раздался восторженный приветственный звонок из культурного отдела советского посольства в Вашингтоне. Эти наивные люди говорили с радостью: вот наконец додумались до таких контактов! Они говорили это в надежде, что Советский Союз взял курс на сближение со Штатами и мы — первые ласточки этого процесса. Но после публикаций в прессе о наших выступлениях в Штатах их как водой смыло, больше они не звонили.

С первых же дней в Нью-Йорке мы легко и с радостным чувством подтвердили свои намерения продолжать знакомства, недавно завязанные в Париже. В ходе дружеских встреч нам стало очевидно, какой огромный интерес проявляют русские к выступлениям Беллы.

Инициатором и переводчиком первого такого выступления, состоявшегося в Queens college, стал Берт Тодд. Известие об этом выступлении облетело русский Нью-Йорк в мгновение ока. Пришло очень много народу. Упомяну журналистов из газеты “Новое русское слово” и ее главного редактора Андрея Седых. Это был человек, подлинно увлеченный выпуском русскоязычной газеты в Нью-Йорке. Он кропотливо собирал талантливых русских литераторов под свое крыло, оказывая им реальную поддержку, и замечательно писал о людях, которые встречались на его жизненном пути. В дальнейшем мы подружились и бывали у него в гостях.

На вечере было много славистов из Колумбийского университета. Пришел и Эдуард Лимонов, с которым я был дружен еще в Москве в 70-е годы. В те далекие годы Лимонов, приехавший в Москву из Харькова, где еще носил фамилию Савенко, старался прижиться в чужом ему городе. Зарабатывал он тем, что шил брюки. Заказать брюки у Лимонова стоило двести рублей, это было недешево. В то время он писал авангардные стихи. Тогда он был стеснительным и страшно комплексовал. Отказывался читать стихи вслух. Для меня было очевидно, что это одаренный человек. Я встречался с ним в мастерской художника и барда Евгения Бачурина, где Лимонов жил. В то время он был влюблен в Елену Козлову, жену модного художника-графика Виктора Щапова.

Расскажу о Щапове. Его настоящая фамилия была Шерешевский, он сменил ее на фамилию своей первой жены из конъюнктурных соображений, диктуемых временем. Он был маленького роста, носил очень длинные пиджаки, узкие брюки и ботинки на высокой платформе из микропорки. Это был настоящий пижон и удивительный тип. Каждый день в Архитектурном институте, где он учился на курс старше меня, мы видели его в новой крахмальной рубашке с белоснежными манжетами, заколотыми золотыми запонками, и в неимоверной расцветки галстуке с изображением обнаженной женщины в бокале. Всем казалось, что это ходячий объект для травли со стороны бдительных комсомольских деятелей. Но, как ни странно, он был для них неуязвим, потому что был сталинским стипендиатом, по всем предметам имел пятерки, а свои проекты подавал в исключительно эффектном графическом исполнении. После окончания института Щапов стал знаменитым художником-плакатистом, зарабатывал огромные деньги. Жил на широкую ногу, постоянно снимая квартиры в центре Москвы, пока не переселился в роскошные двухэтажные апартаменты на Малой Грузинской, в доме, где жил Владимир Высоцкий. И вот женой этого человека была прелестная Лена Козлова, в дальнейшем ставшая женой Лимонова и героиней его романа “Это я — Эдичка”. Эта книга, на мой взгляд, замечательно правдивое повествование о судьбе русского эмигранта с трагической нотой любовного переживания лирического героя.

В те годы в Нью-Йорке Лимонов старался держаться как можно ближе к Бродскому, и Иосиф величественно допускал его к своей персоне.

Возвращаюсь к первому выступлению Беллы. На вечер пришли Миша Барышников, Иосиф Бродский и Милош Форман. Звучал ее голос, лилась подлинная русская речь, люди плакали.

После выступления и поздравлений друзей и поклонников возникло минутное замешательство — как продолжить встречу? И в этот момент Юлия сделала исключительно широкий жест, сказав: “А теперь я всех приглашаю в наш дом — к Питеру Спрэгу”. И очень большая, по американским понятиям, компания отправилась к нам. В доме хранились огромные запасы вина, была прекрасная закуска, так что проблем не возникало. После выступления Беллы царило какое-то радостное возбуждение, и торжество тоже было радостным.

Бродский был чрезвычайно взволнован чтением Беллы. Большинство стихов, которые она читала, были ему незнакомы. Мы разговаривали с ним о впечатлении, произведенном стихами Беллы. В это время Лимонов проявлял очевидный интерес к индийским танцам в исполнении Юлии.

На следующий день в газете “Нью-Йорк таймс” была опубликована статья Израиля Шенкера о Белле Ахмадулиной, где он писал:

Дело не только в том, что она прославилась как великая женщина-поэт в стране, где поэты героически выражают стремления, которые ни один режим не смог подавить. Кто определяет величие? Кто присваивает первые места?

Ахмадулина — если только назвать ее Мисс Ахмадулина, это умалило бы ее достоинство, как если бы Достоевского назвали Мистером Достоевским — стала знаменита и даже обожествляема в Советском Союзе как представительница новой генерации поэтов, как персонификация стремления к новой жизни. Дочь отца-татарина и русской матери, женщина, которая всегда одевается с потрясающим шиком в стране, где все привыкли к серости, за каждым ее поступком — носит ли она все еще челку? покрасила ли она волосы в медный цвет или стала блондинкой? — следили с дотошностью.

Ахмадулина сказала во время интервью в Нью-Йорке: “Я убеждена, что, если человек, одаренный поэтическим талантом, использует его не по назначению, ему придется заплатить за это. Мир его забудет. Когда поэт прибегает к коварству или хитрости, ему конец. Поэзия и мораль неразделимы, и, нарушая нормы морали, вы гарантируете свое самоуничтожение как поэта”.

Она читала свои стихи перед русскими аудиториями в десять тысяч и более человек, а ее книги распродаются, как только поступают в продажу. “Нашим людям нужна поэзия для того, чтобы жила их духовность, — странные люди, странная страна”, — сказала она.

Ахмадулина не признает существования поэзии в партийных оковах: “Политическая поэзия — это не поэзия вовсе. Подлинная поэзия близка людям. Не бывает именно советских или русских тем. Предметами поэзии являются универсальность и вечность”.

Наконец, состоялась встреча с Питером Спрэгом, который вернулся к себе домой. Мы познакомились, и он рассказал, с каким интересом прочитал в “Таймс” статью о своих гостях. Он пригласил нас в ресторан. И тут уже мне пришлось удивляться. Я не представлял себе многообразия деятельности Питера. В разговоре выяснилось, что он питает подлинную страсть к автомобилям. Он купил известную во всем мире, но пришедшую в упадок фирму “Аston-Martin” и на основе ее бренда разработал собственную новую модель — “Lagonda”. Мы были изумлены и спросили, где расположен автомобильный завод. Питер рассмеялся и сказал, что никакого завода не существует, а есть небольшая автомобильная мастерская в Лос-Анджелесе, где собирают эти машины из отдельных блоков, которые поставляют разные фирмы. Я спросил, а сколько же автомобилей он производит? Ответ был поразительный — около двухсот машин в год. Питер невозмутимо пояснил: “А сколько карет выпускал в год каретный мастер? Но он же как-то жил… И я что-то в этом роде”. Я продолжал спрашивать: “Сколько же при таком крошечном количестве стоит автомобиль?”. Он спокойно ответил: “Он стоит семьдесят пять тысяч долларов”. Это была по тем временам громадная сумма. “И кто же покупает эту машину?” — “Мы изготовляем машины на заказ для очень богатых людей, ну, например, для арабских шейхов”.

С Питером Спрэгом мы подружились, и я старался доставить ему возможную радость человеческого общения.

* * *

Нас с Беллой очень интересовало, над чем работает Иосиф Бродский, а он, со своей стороны, был заинтересован в общении с соотечественниками, приехавшими из покинутой им страны. В Нью-Йорке мы постоянно встречались. Помню одну такую встречу в квартире Уильяма Джей Смита, на память о которой остались весьма любопытные фотографии, где запечатлены Белла, Иосиф, Миша Барышников и я.

Уильям и его супруга француженка Соня украсили наше пребывание в Штатах своим участием и помощью. Он был поэт, много писавший для детей, неоднократно приезжал в Россию, где мы и познакомились, бывал у меня в мастерской, интересовался моими картинами. У нас возникла дружеская связь, которая не прерывалась многие годы.

Жили они в новом нью-йоркском доме на шестнадцатом этаже в большой квартире с балконом, откуда открывался прекрасный вид на Ист-Ривер. В тот памятный вечер у него в гостях были американские литераторы поэт Стенли Куниц, пожилой человек с молодым задором, и Роберт Блай, читавший свои стихи, аккомпанируя себе на банджо, и имевший большой успех у публики. Было еще несколько гостей.

Эта встреча осталась в памяти еще и потому, что Иосиф вызвал нас с Беллой на балкон и, чрезвычайно волнуясь, рассказывал об обстоятельствах своего отъезда из России. И все время склонял фамилию Евтушенко в отрицательном смысле, как бы стараясь объяснить противоречивую роль, которую тот сыграл в деле его отъезда. По словам Бродского выходило, что он не собирался уезжать в это время, а Евтушенко, желая помочь ему найти выход из той ситуации, которая сложилась у Иосифа — после архангельской ссылки преследования продолжались, — пошел, уже по своей инициативе, в ЦК и добился для него возможности уехать на Запад. Отъезд разрешили, но дали для выезда чрезвычайно короткий срок. Иосиф был растерян, и в нем зрела обида на насильственное вторжение в его судьбу. Он был как-то унижен тем, что возникла непрошеная инициатива извне. Стоя на балконе на фоне изумительного нью-йоркского заката, он глотал слезы, рассказывая нам обо всем этом.

Здесь мне кажется уместным вспомнить рассказ Сергея Довлатова о том, как он навещал Иосифа в больнице. Иосиф лежал неподвижно в постели после операции на сердце. Сережа, желая как-то отвлечь его от грустных мыслей, попытался рассказать что-то забавное: “Иосиф, ты знаешь, Евтушенко выступил против колхозов!”. “Если Евтушенко против, то я за!” — мгновенно отреагировал Бродский.

* * *

Всех нас, включая Иосифа, восхищал Миша Барышников, слава которого к тому времени была огромна. Весь Нью-Йорк, да и вся Америка были влюблены в Барышникова, он ошеломил Штаты своим гением танцовщика.

Миша пригласил нас с Беллой на премьеру балета “Щелкунчик” в Линкольн-центр. Это постановка была его хореографической версией балета. Он исполнял партии и Щелкунчика, и Принца. Танцевали Джелэн Киркланд в роли Маши и Александр Минц, близкий друг Миши еще по Кировскому балету, в роли Дроссельмайера. Художником балета был Борис Аронсон. После спектакля предполагался банкет в честь Барышникова.

Мне были незнакомы строгие законы американского этикета. Недолго думая я сказал о премьере Питеру Спрэгу и добавил, что билеты на спектакль следует купить, а что касается участия в банкете, я беру все на себя.

Спектакль закончился шквалом оваций. Мы прошли за кулисы, где стояла огромная очередь из жаждущих сказать Барышникову слова восхищения и благодарности. На правах старых друзей мы с Бродским, Беллой и четой Спрэгов вне очереди прошли к Мише в артистическую уборную, пожали ему руку и проследовали в банкетный зал.

Организатором и устроителем банкета была Жаклин Кеннеди. Банкет проходил в соседнем с театром помещении. Огромное пространство было уставлено круглыми столами на десять сидячих мест каждый. Наш стол находился рядом со столом, за которым сидели Барышников, Жаклин Кеннеди и другие знаменитости. Мы с Беллой и Бродским направились к своим местам. А для Питера Спрэга и его супруги таких мест не оказалось. Барышникову стоило большого труда устроить их рядом с нами.

Банкет начался безумным ажиотажем фото- и киносъемки Миши Барышникова, Жаклин Кеннеди и их окружения. Десятки фотографов слепили глаза вспышками-блицами, это было какое-то световое зарево, которое так же стремительно погасло, как и началось, — для съемки было отведено ровно пять минут.

Мы сидели с Беллой и Иосифом, разговаривали, обсуждали спектакль и радовались Мишиному фантастическому успеху. Питер Спрэг, несмотря на то, что был очень богатым человеком, крупным промышленником, никогда в жизни не смог бы оказаться в таком близком соседстве ни с Жаклин Кеннеди, ни с Барышниковым, ни с Бродским. Он и его супруга были совершенно счастливы и благодарили нас за дружеское отношение.

На следующий день Миша пригласил нас к себе в Линкольн-центр, в балетный класс. Это было очень живое посещение, можно сказать, храма искусства. После чего Миша вызвал свой автомобиль с шофером, и мы поехали в рыбный ресторан, туда, где находились два высотных здания Трейд-центра, — в деловую и роскошную часть города. В дороге Миша буквально очаровал нас тем, как аристократически вежливо говорил шоферу: “Пожалуйста, возьмите сейчас налево, сэр!”, “Пожалуйста, здесь прямо, сэр!”.

Дружба, возникшая между нами и Мишей, своей неизменной составляющей имела еще одного члена этого малого сообщества, я имею в виду Милоша Формана, общение с которым облегчалось его знанием русского языка, да и пониманием нашего менталитета — он в свое время учился во ВГИКе.

Когда через несколько дней мы с Форманом приехали в дом Джека Николсона, то попали в разгар вечеринки, когда в доме шло довольно бурное общение. Было очень много народу, в том числе большое количество молодых старлеток, которых Николсон, видимо, весьма ценил. Это было типичное американское party. Мы с Беллой и Милошем принимали участие в выпивании различных напитков, а вот с Николсоном пообщаться долго не удавалось. В американском обществе не принято вклиниваться в разговор хозяина дома с гостем. Николсон общался со своими гостями по очереди, был совершенно сосредоточен на очередном своем собеседнике, не отрывал от него глаз. И даже Милош Форман не имел возможности прервать это общение. Я думаю, мы прождали около часа, прежде чем Милош сумел завладеть вниманием Джека и представить нас с Беллой. Джек с большим интересом слушал наш рассказ о том, как мы приехали в Штаты без разрешения советского посольства. Его интересовали все детали этой истории, хотя многих черт советской действительности он как западный человек не мог понять. Он явно был очарован внешностью Беллы и хотел чем-то быть нам полезен. Мы еще раз поблагодарили его и Милоша за замечательный фильм “Пролетая над гнездом кукушки”, который произвел на нас в Париже глубокое впечатление.

В американском кинематографе знаменитые актеры — звезды первой величины, а даже великие режиссеры, создавшие фильмы с их участием, существуют как бы на втором плане. Впрочем, я не берусь обобщать свои наблюдения и рассказываю только об этой встрече.

Хочу вспомнить историю, которую мне рассказала Марина Влади, о том, как они с Володей Высоцким увидели Джека Николсона в одном из аэропортов. Володя воскликнул: “Да это же мой любимый актер! Я сейчас подойду и скажу, что я его люблю”. Марина холодно сказала: “У нас это невозможно. Нужно, чтобы кто-нибудь представил тебя!”. Володя не послушался и подошел к Николсону, желая выразить свое восхищение. Николсон, не глядя на Володю, махнул рукой и сказал: “Go, go!”. Позже Володя полностью подтвердил достоверность этой истории.

* * *

Встречи с Иосифом в Нью-Йорке продолжались. Как-то Иосиф позвал нас в китайский ресторан, расположенный в Гринвич-Вилледж. Произошла маленькая заминка, когда я, уже сидя за столиком, узнал, что этот ресторан — безалкогольный. Я не мог этого перенести и сказал Иосифу, что сейчас принесу пива, что и сделал очень быстро. Разговор велся вокруг имени Осипа Мандельштама, которого Иосиф особенно любил и ставил выше всех поэтов эпохи. (Хотя несколько позже мы были потрясены замечательным разбором стихотворения Цветаевой, сделанным Бродским и опубликованным.) Иосиф был сосредоточен на теме, и казалось, что мы не среди небоскребов, а где-то в России.

Ностальгия у Иосифа прорывалась очень часто. И не только в разговорах, но и в поступках. Буквально через день после этой встречи он предложил нам прокатиться по Нью-Йорку. Когда мы с Беллой сели в машину, с первых же метров движения я понял, что в вождении Иосиф далеко не так совершенен, как в поэзии. Машину он вел осторожно, но плохо ориентировался в пространстве города. В какой-то момент он выехал на встречную полосу, против движения огромного потока автомобилей, водители которых резко затормозили, будучи совершенно обескуражены этим маневром. Иосиф сделал на автостраде большую петлю и, развернувшись, поехал обратно. Тогда в одночасье мог погибнуть цвет русской поэзии. Белла была в полном восторге от происшествия. Еще через двадцать минут Иосифа все-таки остановила полиция, и он стал объясняться со стражем закона. Тем не менее полицейский выписал ему штраф, и чуть позже Иосиф с каким-то мазохистским чувством и почти с восхищением рассказывал нам об изощренной американской системе, когда присылают фотографию твоего автомобиля с указанием скорости и штрафа не избежать.

Вскоре мы доехали до набережной где-то в конце Манхэттена. Выйдя из автомобиля, обнаружили позади башни Трейд-центра, а впереди, через широкий пролив, узкую полоску берега со светящимися окнами невысоких домов. Вокруг из земли торчали сваи, лежал остов суденышка, берег был захламлен какими-то коробками, гнилыми деревяшками, банками из-под пива, обрывками сетей. Стоял устойчивый запах гниющих морских водорослей. Иосиф как-то многозначительно на нас с Беллой поглядывал, и мы в один голос отреагировали: “Иосиф, как похоже на Ленинград…”. Он был рад нашей проницательности. Он привез нас в это очень странное для Нью-Йорка место, чтобы разделить с нами ностальгию.

* * *

Через несколько дней мы через Гаррисона Солсбери получили приглашение к Татьяне Яковлевой и Александру Либерману, которые жили в Коннектикуте.

Имя Татьяны Яковлевой было нам знакомо. Мы знали, что ее дядей был знаменитый художник Александр Яковлев, который помог ей выехать во Францию, что она прошла путь парижской модистки до законодательницы женской моды Нью-Йорка. Дружила с Жаном Кокто, с Сергеем Прокофьевым, Марком Шагалом. И, конечно, мы много слышали о ее громком романе с Маяковским в Париже в 1928 году.

Об Александре Либермане мы знали только, что он художник и многолетний арт-директор американского журнала “Vogue”. Говорили, что в их доме часто бывали Сальвадор Дали, Кристиан Диор, принцесса Маргарет.

Мы предварительно согласовали нашу поездку с Иосифом Бродским, который также был к ним приглашен. Солсбери заказал нам машину в “службе лимузинов”, и мы отправились в Коннектикут.

Нас встретила высокая, величественная дама преклонного возраста, но с совершенно живым взглядом холодных глаз, таящих в себе легкую ироническую усмешку. Она неожиданно оказалась поклонницей Беллы и во время нашего визита старалась это всячески показать. Александр Либерман был для меня подлинным открытием — я не представлял себе значительности его как художника.

Гостями Татьяны и Александра были Гаррисон Солсбери со своей супругой Шарлоттой, Том Уитни, известный журналист, много лет проживший в Москве и прекрасно говоривший по-русски, с русской женой, Артур Миллер с супругой Ингой.

Конечно, Артур Миллер производил сильное впечатление. Он был очень красив, высокого роста, с мягкой манерой общения. Относился к нам покровительственно-доброжелательно. Всячески приглашал к себе на виллу пожить. Мы воспользовались приглашением и провели у Артура и Инги четыре счастливых дня, но это произошло только через десять лет — во второй наш приезд в Америку.

Был также Иосиф Бродский, к которому Татьяна чрезвычайно благоволила и даже сказала, что он самый любимый ее поэт. Бродский тоже относился к ней с любовью и пиететом.

Вечер был посвящен нашему с Беллой приезду в Штаты. Все интересовались подробностями нашего появления в Нью-Йорке. Мы рассказывали о перипетиях поездки, о том, что прилетели сюда без разрешения советских властей.

Татьяна предложила Иосифу написать о Белле в журнал “Vogue”, и он с удовольствием согласился. Либерман обещал, что статья будет напечатана в одном из ближайших номеров. Но, к некоторому нашему сожалению, она появилась только в июльском номере, уже после нашего возвращения в Москву.

Инга Миллер была знаменитым фотографом. Она много снимала в этот вечер, не ставя при этом свет. Но когда фотографировала Беллу, качнула в ее сторону лампу, висевшую над столом, и свет упал на Беллу. В дальнейшем в Нью-Йорке Либерман прислал специального фотографа, русского по происхождению, который заехал к нам и забрал Беллу в свое ателье. Там ее уже ждал визажист-парикмахер. Фотограф сделал около ста снимков Беллы в различных ракурсах, но все они были отвергнуты Либерманом, так как получились совершенно сухими, официальными и, как я сказал, годились только для отдела кадров. Либерман предпочел всем им снимок Инги Миллер, сделанный почти в темноте, с качающейся лампой.

* * *

Хочу вернуться к статье Иосифа Бродского. Мы с Беллой с большим интересом прочли ее уже в Москве. По существу, этот номер “Vogue” был полностью посвящен Белле. Кроме статьи Иосифа была еще статья Ольги Карляйль, а начинался журнал с прекрасной фотографии Беллы работы Инги Миллер.

Статья Бродского называлась “Why Russian poets?”. Это простое название довольно трудно переводится на русский. По моей просьбе статью перевел Виктор Куллэ. В его переводе название звучит так: “Что есть русские поэты?”.

Бродский писал:

Ахмадулина совершенно подлинный поэт, но она живет в государстве, которое принуждает человека овладевать искусством сокрытия собственной подлинности за такими гномическими придаточными предложениями, что в итоге личность сокращает сама себя ради конечной цели. Тем не менее, даже будучи искаженным, центростремительное сокращение их обеих, ее и ее лирической героини, лучше, чем центробежное неистовство многих коллег. Потому хотя бы, что первое продуцирует высочайшую степень лингвистической и метафорической напряженности, тогда так второе приводит к бесконтрольному многословию и — цитируя Ленина — политической проституции. Которая, по существу, является мужским занятием.

Белла Ахмадулина родилась в 1937 году, мрачнейшем году русской истории. Одно это является подтверждением изумительной жизнеспособности русской культуры. Раннее детство Ахмадулиной совпало со Второй мировой войной, ее юность — с послевоенными лишениями, духовной кастрацией и смертоносным идиотизмом сталинского правления. Русские редко обращаются к психоаналитикам — и она начала писать стихи еще в школе, в начале пятидесятых. Она быстро созревала и совершенно без вреда для себя прошла через Литинститут имени Горького, превращающий соловьев в попугаев. Ее первая книга была опубликована в 1962 году и немедленно исчезла с прилавков книжных магазинов…

* * *

Белла должна была приступить к своим обязанностям профессора Slavic Department UCLA, а я — прочитать цикл лекций о российском театре в Art Department этого же университета. В первых числах мая нам предстояло лететь в Лос-Анджелес через Канзас-Сити. Там было запланировано выступление Беллы. Профессором славистики в Канзасском университете был Джерри Майколсон, весьма просвещенный человек. Перед выступлением я со сцены рассказал студентам о творчестве Беллы. Ее выступление прошло исключительно успешно, Джерри был очень доволен, и мы расстались друзьями.

Лос-Анджелес произвел сильное впечатление своей огромной протяженностью, замечательными фривеями, пальмами вдоль моря. И, конечно, Голливудом с его историей и легендами о нем, Беверли-Хиллз с находящимися там виллами знаменитых кинематографистов.

Мы остановились в доме у профессора Дина Уорса, который нас пригласил и опекал во время нашего пребывания в университете. Жили в его доме, в непосредственной близости от Тихого океана, на высоком крутом берегу в районе, который назывался Пасифик-Пэлисейд и граничил с холмами, заросшими деревьями, окружающими Лос-Анджелес с северной стороны.

Прекрасный, удобный дом Дина — “одноэтажная Америка” (!) — с выходом на лужайку с цветами и крохотными колибри, висящими над ними. И замечательные американские ничего не боящиеся птицы блю-джей — разновидность нашей вороны, которых я полюбил за смелость и, может быть, нахальство: они впрыгивали с лужайки в дом через распахнутые створки окон веранды, подбирали крошки на столе и спокойно улетали обратно. А по ночам — завывание гиен, еще раз доказывающее существование в Америке дикой природы и, кстати, терпимость американцев, да и просто их любовь к диким животным, что бросалось в глаза русским, открывающим для себя Америку.

Лучшее, что я видел в Америке, — это университетские городки, так называемые кампусы. Замечательные принципы устройства студенческой жизни. Студенты, свободные во всех своих проявлениях. То, как они лежат в коридорах с учебниками, всегда вызывало мое восхищение. С детства они растут без запретов и предрассудков и именно благодаря предоставленной свободе поведения вырабатывают меру своей ответственности перед обществом, сознательно изучают выбранные ими дисциплины, умело распределяют время между занятиями. Читать лекции для них было совершенным удовольствием.

Состав профессоров в Slavic department был чрезвычайно пестрым. Русский язык и литературу преподавали на одной кафедре слависты разных национальностей: голландец, афроамериканец, узкоглазый господин с желтым оттенком кожи, два англосакса, господин из Израиля и только один подлинный русский — профессор Марков, попавший в США со второй волной эмиграции.

Если не считать Маркова, русский язык преподавателей оставлял желать лучшего, но они своими стараниями восполняли нехватку знаний. Меня поразила тема диссертации Дина Уорса: он писал о русских суффиксах “оньк” и “еньк” и тратил огромное количество времени на изучение этой темы. Еще он интересовался древней русской письменностью и, когда я прочел с листа начало “Слова о полку Игореве”: “Не лепо ли ны бяшеть, братие” и т.д., Дин был совершенно потрясен и, я бы сказал, раздавлен, потому что сам он так произнести старые русские слова не мог.

Белла старалась внедрить понимание российской трагедии в наивные стриженые головы студентов, не допускавших самой возможности подобного в жизни. Я рассказывал о российском театре и режиссерах, с которыми мне приходилось работать, — Олеге Ефремове, Анатолии Эфросе, Борисе Покровском, и об искусстве музыкального театра — о балете и опере, о российских танцовщиках.

Первый срок нашего пребывания в Лос-Анджелесе был довольно коротким — три недели. Это оговаривалось с администрацией университета, потому что 18 мая должно было состояться вручение Белле диплома почетного члена American Academy and Institute of Arts and Letters. Мы должны были снова лететь в Нью-Йорк на три дня, а потом продолжить нашу работу в университете еще полтора месяца.

Все это время Дин Уорс, в доме которого мы жили, предоставлял нам свой старый, двенадцатилетнего возраста огромный автомобиль “линкольн континенталь”, который я мгновенно освоил, и мы ездили с Беллой по всему Лос-Анджелесу и на занятия в университет. Надо было привыкнуть к движению на улицах и научиться сленгу автомобилистов. Все это было сложно. Но проникновение в американскую жизнь было безумно интересным и азартным.

* * *

После короткого времени, проведенного в университетском раю, нужно было лететь в Нью-Йорк. Мы вылетели 17 мая и снова остановились у Питера Спрэга. С некоторым удивлением я открыл для себя, что в доме существуют уже два housekeeper: Юлия и Эдуард Лимонов. Я был рад нашей встрече и тепло приветствовал их. На следующий день утром мы вместе со Светланой Харрис поехали в Академию.

Действительными членами Американской академии искусств и литературы являются наиболее известные деятели культуры Америки. Кроме того, существует категория почетных членов Академии. Почетными членами Академии избираются выдающиеся деятели культуры, не являющиеся гражданами США. Были избраны Марк Шагал, Хорхе Борхес, Хуан Миро, Пьер Нерви, Оскар Нимейер, Жорж Сименон и еще ряд выдающихся личностей, в том числе наши соотечественники Александр Солженицын, Андрей Вознесенский.

Дипломы о присвоении звания почетного академика вручаются на торжественной церемонии. Передо мной лежит программа церемонии с указанием последовательности процедуры.

Председателем был Жак Барзун. Выступив с короткой речью, он открыл церемонию. Затем секретарь Академии Ричард Уилбур представил соотечественников, получающих дипломы академиков в этом году. Все они выступили с короткими словами благодарности. Это были Элизабет Бишоп, Ховард Немеров, Джон Апдайк и Теннесси Уильямс. Для меня было большим удовольствием видеть и слышать этих замечательных людей.

Затем шло представление новых почетных членов Академии. Ими оказались Белла Ахмадулина, Клод Леви-Штраус, Андре Масон, Эудженио Монтале (лауреат Нобелевской премии), Жофредо Петрасси и Энтони Пауэлл.

Белла сидела среди членов Академии на сцене, гда находилось около ста человек. Все места были строго расписаны. Мы со Светланой Харрис чрезвычайно волновались, когда прозвучало имя Беллы Ахмадулиной. Жак Барзун огласил формулировку, с которой Белла была избрана в Академию:

Белла Ахмадулина является величайшей живущей женщиной-поэтом, возможно, более блестящей, чем любой из ее современников-мужчин. Она — наследница мантий Анны Ахматовой и Марины Цветаевой. Ее лиризм часто сравнивают с лиризмом Цветаевой, а ее образность — с образностью Пастернака, но она совершенно самостоятельна как поэт и выступает ни с кем не сравнимо от имени поколения, которое повзрослело за время, прошедшее после смерти Сталина.

После этого Белла вышла к микрофону, сказала несколько слов благодарности по-английски и получила диплом из рук Жака Барзуна. Конечно, я был счастлив находиться рядом с Беллой в этот момент. Все это время с нами был Гариссон Солсбери, действительный член Академии. Я думаю, что именно благодаря его инициативе Белла и стала почетным членом Академии. Мы все волновались и радовались. Вскоре торжественная процедура закончилась и начался банкет, который, несомненно, принес мне облегчение.

На следующий день, 19 мая, мы встретились с Иосифом Бродским и Мишей Барышниковым. Иосиф расспросил нас о пребывании в UCLA и практике преподавания. Его интересовала и процедура награждения Беллы дипломом Академии. Желая поздравить нас с этим событием, он преподнес нам две свои заветные для нас книжки. На книге “Часть речи”, подаренной Белле, он написал:

Белле от Иосифа

Подруга дней вполне суровых,
Прими мой пламенный привет,
Плод настроений нездоровых
И сердца горестных замет.

Мне он подарил книгу “Конец прекрасной эпохи” с надписью:

Борису от Иосифа

Когда я думаю о Боре,
О Боре, о его напоре,
Когда я вспоминаю в США
О милом Боре Мессерере,
Волнуется моя душа,
Как у того, кто жил греша,
При первых звуках “Miserere”.

Белла, в свою очередь, сделала шутливую надпись на театральной программке Михаилу Барышникову:

Я академик и могу
восславить Мишкину ногу!

В последнюю встречу того периода, зная, что мы летим в Лос-Анджелес, а потом должны быть в Сан-Франциско, Иосиф дал нам телефон Чеслава Милоша, знаменитого польского поэта, будущего лауреата Нобелевской премии, эмигрировавшего во Францию еще в 1951 году, а с 60-го года преподававшего в Калифорнийском университете. Иосиф сказал, что это его близкий друг и нам будет взаимно интересно познакомиться. И еще дал телефон своего друга Томаса Венцловы, прекрасного литовского поэта, который в это время по приглашению профессора Милоша читал лекции в Беркли. Томас входил в литовскую Хельсинкскую группу и подвергался у себя на родине преследованиям. Он вынужден был уехать и не хотел возвращаться обратно. Мы с Томасом знали друг друга заочно и надеялись на встречу.

И вот мы уже снова летим в Лос-Анджелес. И после перерыва приступаем к чтению лекций. Белла снова рассказывает загорелым красавцам о том, как одни русские сражались с другими в братоубийственной Гражданской войне, раскулачивали крестьян, губили интеллигенцию. И снова эти молодые люди не могут понять, зачем все это было нужно и почему русские живут в постоянном ощущении своей трагедии. А Белла продолжает рассказывать и читать стихи о гибели Цветаевой, о том, как Ахматова стояла с передачей в тюремной очереди и как Мандельштам на зоне, голодая, подбирал чужие крошки хлеба, боясь, что его отравят выданной ему баландой. И постоянно продолжает думать об этом.

Чтобы как-то вырваться из мрачной ауры, которая владела Беллой, я усаживал ее в огромный “линкольн континенталь” и ехал вечером в район хиппи, который назывался Венецией и располагался в непосредственной близости от Тихого океана. Этот кусок земли весь изрезан каналами, за что и получил такое название. Он имел какой-то трудно понимаемый нами статус, по которому там нельзя было строить высокие здания, и казался заброшенным, хотя и находился в центре огромного города. И его давно облюбовали хиппи. Но поскольку этому движению американской молодежи было уже по меньшей мере лет тридцать, то и сами хиппи, населявшие этот район, успели состариться. Они ходили в коротких шортах, рваных тельняшках, с длинными бородами и патлами никогда не расчесываемых волос. Они гнездились и выпивали в руинообразных домах с пустыми глазницами окон. А туристы, которых эта обстановка будоражила, шли туда толпами и обожали сидеть в каком-нибудь кафе с солнцезащитным тентом, заказывать обычные блюда, но под диковинными названиями типа “омлет Хемингуэй” или “гамбургер Фолкнер” и пить русскую водку.

Белла оживала в этой обстановке. И, что было совершенно неожиданно для меня, она возлюбила кататься на роликах по асфальтированным дорожкам вдоль каналов. Мы брали ролики с ботинками напрокат в специальном киоске. Сначала у нее не получалось, но она быстро освоилась. Зрелище, как почетный член Американской академии катается на роликах среди лежащих на земле в причудливых позах престарелых длинноволосых хиппи, меня просто завораживало. Это был некий театр абсурда посреди цветущего Лос-Анджелеса.

Между тем у нас с Беллой кончался срок действия виз. А поскольку мы не дождались ответа советского посольства о возможности поездки в США и уехали без соответствующего разрешения, то сейчас проблема виз встала со всей серьезностью. У нас были приглашения от Стэнфорда и Беркли для чтения лекций. Эти университеты находились недалеко от Сан-Франциско, где был советский консульский отдел. Мы решили поехать в Сан-Франциско немедленно и пришли в консульство, пригласив с собой двух элегантных дам, университетских профессоров славистики, для возможной защиты от карающей руки советского консула или кого-то из его окружения.

И действительно, нас встретил человек огромного роста и устрашающего вида, оказавшийся заместителем консула. Но он был так потрясен нашим появлением в консульстве без всякого предупреждения, что сразу же потянулся к шкафчику, достал бутылку коньяка, выпил большую рюмку и уже затем предложил и нам по рюмочке. Мы сказали, что приглашаем его и тех сотрудников консульства, кто выразит желание, прийти на выступление Беллы в Беркли и, во-вторых, изложили просьбу о продлении виз еще на два месяца. Какое-то время подумав, он ответил, что передаст наше приглашение в культурный отдел консульства, а чтобы решить проблему продления, необходимо оставить у него наши паспорта для подробного изучения полученных ранее виз. Пришлось согласиться на это условие, и мы не без некоторой тоски оставили паспорта.

Вечером мы перезвонили Томасу Венцлове, пригласили его на завтра на выступление Беллы в Беркли и просили передать наше приглашение Чеславу Милошу, уже предупрежденному Иосифом Бродским.

Остановились мы на три дня у Ольги Карляйль, которую знали раньше. Именно ей Татьяна Яковлева заказала статью о Белле для журнала “Vogue”.

Чеслав Милош и Томас Венцлова пришли на выступление Беллы, но здесь у Венцловы возникла затруднительная ситуация в связи с тем, что на вечер пришли представители советского консульства, а он в это время еще имел советское гражданство и не хотел с ними объясняться. И Томас предпочел удалиться, чтобы не встречаться с ними, а Чеслав остался на чтении.

Представители консульства, видимо, желали разведать, что читает Белла и что будет происходить в таком неожиданном месте, как студенческая аудитория в Беркли, куда не ступала нога советского человека. Когда мы появились в аудитории, предназначенной для выступления, то сразу же увидели двух работников консульства, которые держались страшно зажато и, конечно, выделялись среди свободной американской студенческой публики. Они слушали очень внимательно, что-то записывали и по окончании чтения, не попрощавшись, ушли.

После выступления мы вчетвером — с Милошем и Венцловой — пошли в маленький китайский ресторанчик, чтобы отметить успех Беллы. Дальнейшее развивалось по неожиданному сценарию.

Дело в том, что у нас с Беллой было очень мало денег. Американский гонорар мы еще не получили и понадеялись на Чеслава и Томаса. Но оказалось, что Чеслав обладал лишь большой бутылкой американского виски “Джон Даниэлс”, а денег у него не было. Чеслав поставил бутылку на стол и предложил выпить за Беллу. Я пришел в отчаянье, понимая, что пить без закуски нельзя. И, почти не имея денег, бросился заказывать закуску — четыре крошечных порции китайских пельменей. Когда вечер продолжил свое плавное течение, я понял, что этого недостаточно, и заказал еще четыре порции пельменей. Но и этого оказалось мало. Правда, Белла от продолжения трапезы отказалась, но, тем не менее, я заказал еще три порции. Отчетливо помню, что съели мы одиннадцать порций китайских пельменей. Бутылка виски подходила к концу, а все разгоравшийся спор продолжался.

Самой животрепещущей темой разговоров эмигрантов был вопрос об отношениях свободной личности с тоталитарной властью и связанной с этим проблеме эмиграции. Был он болезненным и для Чеслава Милоша и Томаса Венцловы. Милош эмигрировал из Польши уже давно, а Венцлова как раз в это время решил не возвращаться в Советский Союз. Мы же с Беллой не хотели эмигрировать. Я уже говорил о том, что мы были очень близки с нашими друзьями, писателями-диссидентами, но более всего нас интересовали художественные ценности, и мы им беззаветно служили. Мы считали правильным жить и работать на родине и разделить ее судьбу.

Мы с Беллой выработали собственную тактику. Если мы считаем правильным сделать какой-то шаг, имеющий политический резонанс, то мы вольны и должны это сделать, а власть пусть сама думает о мере наказания. Так позднее произошло знаменитое заступничество Беллы за Андрея Дмитриевича Сахарова, за Войновича, Копелева, Владимова. Мы не хотим уезжать. Если же власти решат выслать нас насильно, то мы будем к этому готовы. Мы не скрывали своей позиции. И почти каждое застолье с друзьями, эмигрировавшими из страны, кончалось спором об отношениях творца с властью и проблеме отъезда.

И в этот раз возник ожесточенный спор между Чеславом и Томасом с одной стороны и нами с Беллой — с другой. Речь неожиданно зашла о судьбе Блока. Чеслав и Томас доказывали, что Блок сотрудничал с властями, а мы с Беллой яростно защищали Блока.

Известно, что в 1917 году Блок работал в Чрезвычайной следственной комиссии, учрежденной Временным правительством для расследования “противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц”, редактировал стенографический отчет комиссии. После Октября он какое-то время надеялся на возможность сотрудничества интеллигенции с большевиками, на вопрос анкеты: “Может ли интеллигенция работать с большевиками” ответил: “Может и обязана”. И Белла, и я были совершенно уверены в чистоте и наивности Блока и в его невиновности. А наши оппоненты обвиняли Блока — не столько в силу самих фактов, сколько исходя из современных политических реалий, которые отражались на их судьбе.

Мы так и не смогли прийти к мирному разрешению этого болезненного спора. Накал страстей был неистовым. Милош и Венцлова не испытывали подлинного пиетета к Блоку, да и вкладывали в свои высказывания собственные переживания по поводу взаимоотношений с властью и решения остаться на Западе. Мы понимали причины крайности их суждений. Но не могли, как ни старались, донести до них свою любовь к Блоку и свою трактовку его трагедии, трагедии человека, задохнувшегося в безвоздушном пространстве, образовавшемся в России после Октябрьского переворота.

Взглянуть на происходящее со стороны, с иронией, увидеть себя под пальмами, с холодным виски, неистово спорящими о месте поэта в России, никто из нас не мог.

Белла хорошо помнила этот разговор:

А ты помнишь, когда мы ехали в Лос-Анджелес, нам Бродский дал рекомендацию, чтобы мы встретились с Чеславом Милошем и Томасом Венцловой. Помнишь, как они нападали на Блока? Ну, на это я никогда не соглашалась…

Искавший мук, одну лишь муку:
Не петь — поющий не учел.
Вослед замученному звуку
Он целомудренно ушел.

Приняв брезгливые проклятья
былых сподвижников своих,
пал кротко в лютые объятья,
своих убийц благословив.

Поступок этой тихой смерти
так совершенен и глубок.
Все приживается на свете,
и лишь поэт уходит в срок…

К счастью, яростный спор не разрушил наших отношений с этими замечательными людьми.

* * *

После выступления Беллы в Беркли состоялось ее выступление в Стэнфорде, а я там же прочел лекцию о театре. И мы опять пошли в консульство. Нас снова встретил заместитель консула, опять поразив своими габаритами. Он сказал, что готов на следующий день отдать наши паспорта, но просит Беллу выступить перед сотрудниками консульства. Вечером такое выступление состоялось. Слушатели были очень сдержанны во время чтения, но тем не менее оказались весьма растроганы и потом говорили нам об этом. На следующий день мы получили свои паспорта с продлением срока действия визы еще на два месяца и вернулись в Лос-Анджелес для продолжения работы в UCLA.

По окончании сессии мы вылетели обратно в Нью-Йорк и снова остановились в доме Питера Спрэга. На этот раз в качестве housekeeper оказался сам Эдуард Лимонов. Уже в одиночестве, без Юлии.

Я привез из Лос-Анджелеса несколько написанных мною полотен. Мы договорились с Бродским, что заедем к нему домой на Мортон-стрит, 44 попрощаться, и я подарил ему на память свою работу из серии “Арлекинада”. Мы прощались, понимая, что разлука будет долгой.

* * *

После возвращения из Америки в Москву мы оказались как бы в другом мире. Но жизнь продолжалась, и Белла продолжала выступать с поэтическими чтениями. Во время одного из них, в Ленинградском университете, она получила записку и прочла ее публично: “Один храбрый аноним спрашивает: если не боитесь, скажите, что вы думаете о Бродском?”. — И ответила: “Я боюсь, очень боюсь. Но я думаю, что он гений!”.

Прошло десять лет со времени нашей первой поездки в Америку. Все эти годы нас приглашали приехать туда различные организации, в том числе университеты, фестивали, поэтические форумы. Но власти нашего государства неизменно отвечали отказом. Сработало только приглашение Гаррисона Солсбери.

Второй раз мы прилетели в Америку 15 февраля 1987 года. В аэропорту нас встречали сам Гаррисон, наша общая подруга Светлана Харрис, мой брат Азарий Мессерер и Майя Аксенова.

Эта поездка уже давала несколько иное ощущение американской реальности. За десять лет произошли значительные изменения в человеческих судьбах. В США обосновалось много старых друзей. Лева Збарский и Юра Красный перебрались из Израиля и теперь жили в Нью-Йорке. Вася и Майя Аксеновы, которых, по существу, вынудили уехать из СССР, также жили в Америке. Максим Шостакович попросил в Штатах политическое убежище.

С аэродрома мы поехали в гостеприимный дом Светланы Харрис, где и остановились. В первые же часы после прилета я позвонил в загородный дом Максима Шостаковича. Там в это время находились Лева Збарский, Юра Красный и Кирилл Дорон. Трудно описать их восторг, когда они услышали в телефонной трубке мой голос. Максим стал требовать, чтобы мы с Беллой приехали немедленно. Он тут же вызвал лимузин, который вскоре оказался у подъезда, и мы поехали в Коннектикут к Максиму. Когда мы приехали туда, темпераментный Максим, желая как-то выразить свою радость, стал палить из ружья. Это был действительно потрясающий момент, ведь, расставаясь в те годы, никто не верил в возможность новых встреч. Мы с Левой и Юрой обнялись, оба они с радостью приветствовали Беллу, с которой до этого общались очень мало.

Часа через два я позвонил Бродскому и сообщил, что мы с Беллой снова в Нью-Йорке. Мы договорились встретиться через неделю, 23 февраля, у Иосифа дома, на Мортон-стрит.

Мортон-стрит — одна из улиц Гринвич-вилледж, богемного района Нью-Йорка, недалеко от Хатсон-Ривер. Квартира Иосифа располагалась на первом этаже, что для Нью-Йорка было чрезвычайной редкостью и чем Иосиф гордился. Эта причудливая маленькая квартирка состояла из трех крохотных комнаток, вернее, даже из двух с половиной, потому что кухня, которая находилась в середине, была отделена от гостиной всего лишь аркой. Хотя существовал парадный вход с тремя ступеньками непосредственно со стороны Мортон-стрит, Иосиф предлагал гостям проходить в квартиру через миниатюрный треугольный дворик, который он считал своею собственностью.

Эта встреча была незабываемой. Наконец-то мы увиделись после десятилетнего перерыва. Мы обнялись. Выразить словами свои чувства после стольких лет разлуки было трудно.

Следом за нами пришел Миша Барышников. Я сделал несколько памятных снимков.

Иосиф подарил мне свою книжку с пьесой “Мрамор” и сделал на титульном листе надпись:

Борису Мессереру

Прочтите эту книгу, сэр,
Она не об СССР.

Иосиф Бродский

(День Красной Армии)

23 февраля 1987

Иосиф предложил Белле выступить в маленьком университетском городке Амхерст в Массачусетсе, в колледже, где он преподавал. Он назвал дату: 1 мая 1987 года.

А Миша Барышников пригласил нас на спектакль “Жизель”, который он поставил с труппой “American Ballet Theatre” и который должен был состояться 21 марта в Лос-Анджелесе. Конечно, мы с удовольствием приняли приглашение, стараясь выстроить предстоящий нам маршрут выступлений таким образом, чтобы оказаться в Лос-Анджелесе в этот день. И действительно, нам это удалось, и мы попали на спектакль. Миша танцевал главную партию принца Альберта. Жизель танцевала Аманда Маккероу. Они были великолепны. Балет имел огромный успех: занавес открывали двадцать четыре раза! После спектакля мы с Беллой прошли за кулисы и поздравили Мишу и Аманду.

Когда я вспоминаю наши встречи с Мишей Барышниковым, то всегда удивляюсь исключительной широте его интересов. Уже значительно позже Миша подарил нам книгу фотографий, которые он сам сделал в оригинальной манере, с остроумным поэтическим посвящением:

Дарю соратникам по игу
в моем поселке изданную книгу.
Все в ней не в фокусе,
Как и в душе моей.

Ей-ей.

Белле и Борису с нежностью.

Ваш М. Барышников

2008

В “моем поселке” — в Нью-Йорке. Это характерно для Миши. Париж он называл Парижск.

Мы продолжили поездку по Америке, по различным университетам, пригласившим нас.

Лев Лосев предложил Белле выступить в Дортмундском университете, где он преподавал. Мы обговорили дату выступления. Лосев нам писал:

Милая Белла, Борис,

Я страшно рад, что вы сюда приедете. Вот ведь как удивительно, Белла, что Вы приедете сюда в аккурат в тот день, когда (30—31 год назад?) мы с Женей Рейном подсунули Вам записку под дверь Литинститута.

Впрочем, цель этого письма не сентиментальные излияния пожилого эмигранта, а подтвердить и уточнить наши переговоры.

Итак, мы ждем вас здесь из Оберлина 29-го. Выступление же будет 30-го. О вашей транспортировке — сюда и отсюда — договоримся по телефону.

Гонорар: 1000 долл. + расходы (транспорт, гостиница и проч.).

У Вас, наверное, есть опыт чтения перед нерусской публикой. Славинисты-то они славинисты, но на слух стихи воспринимают далеко не все. Поэтому хорошо бы хотя бы частично читать те, что существуют и в английском переводе. Ну а там, где нет перевода, пускай публика слушает то, что у нее называется “музыкой стиха”. Единственная книга на английском, которую мне удалось найти в нашей библиотеке, это 69-го года, в пер. Даттона и Межакова-Корякина. Известны ли вам другие переводы на английский?

Я позвоню через пару дней в Нью-Йорк.

С днем рождения!

Ваш Леша*

7 апреля 1997 года

Утром 29 апреля мы прилетели и вместе с Лосевым поехали в Ганновер. Поселились в гостинице и вечером пошли на выступление Ирины Ратушинской. Ратушинская, хорошая поэтесса, имела в то время очень громкое имя как украинская правозащитница. Она провела тяжелое время в тюрьме, лишилась ребенка. Весь мир старался вызволить ее из советских застенков. Когда она выехала на Запад, то пользовалась большой популярностью и часто выступала с чтением стихов.

После выступления Ирины мы с ней, ее мужем Николаем Геращенко и Львом Лосевым пошли в ресторан, чтобы отметить наше знакомство. На следующий день утром попрощались с Ириной и Николаем, поехали в Дортмунд.

Вечером состоялось выступление Беллы в Дортмундском университете. Приветственные слова сказал Лосев. Переводил стихи Франк Рив — наш друг и переводчик книги Беллы “The garden”, которая вышла в Америке в это время. Франк со своей супругой жил в Вермонте, в доме, находившемся рядом с домом Солженицыных, в нескольких милях от Дортмунда, они были непосредственными соседями. По этому поводу я сострил по-английски, что Франк живет с Александром Исаевичем “fence to fence” вместо привычного английского “face to face”.

Мы познакомились с юными сыновьями Солженицына Игнатом и Ермолаем и их бабушкой, матерью Натальи Дмитриевны. Александра Исаевича и Натальи Дмитриевны на вечере не было. Вечер прошел с очень большим подъемом.

Этой же весной Лосев написал стихотворение, посвященное Белле, — к ее дню рождения:

POETRY MAKES NOTHING HAPPEN** 

Белле Ахмадулиной

“Ничто осуществляется в стихах” —
Двусмысленная фраза Элиота.
Или еще: “Как птица для полета,
Так создан человек для ничего…”.
Был вечер. Рейн болтал о пустяках.
Была весна. Я был юнец. Забота
не омрачала душу и чело.

Я притащил в Москву магнитофон,
но, видно, зря я пленкой запасался,
не там Ваш слабый голос записался,
его иной притягивал магнит.
В пути, в больнице, много раз потом
Я все за эту запись опасался,
Все проверял — хранит ее? Хранит.

Как кружевом обводят пустоту,
Как плотный воздух наполняет парус,
Как наполняет слух молчанье пауз,
Так действует и Ваше ремесло.
И я читаю, нет, точнее, чту,
Как тридцать лет назад мне повезло
ничто, и вспоминаю, улыбаясь,
Как тридцать лет назад мне повезло.
Как тридцать лет назад мне повезло.

Утром Лосев отвез нас на своей машине в Амхерст, в дом профессора Slavic department Джин Таубмен и ее мужа. Там нас уже ждал журналист местной газеты. Мы дали два коротких интервью.

Джин устроила специальное party в нашу честь с приглашением Иосифа. На встрече присутствовали Уильям Джей Смит, его жена Соня и несколько профессоров-славистов из университета.

Затем было выступление Беллы в колледже, где преподавал Бродский. Проходило оно в небольшой аудитории, человек на сто. Иосиф выступил со вступительным словом, представляя Беллу. Я записал его выступление на магнитофон, а Иосиф отдал мне свой машинописный текст с правкой красными чернилами. Приведу его:

Лучшее, чем обладает каждая нация, это ее язык. Лучшее в каждом языке, конечно же, созданная на нем литература. И лучшее в любой литературе — поэзия. Из этого следует, по крайней мере на мой взгляд, что хороший поэт является сокровищем нации. Тем более, если такой поэт женщина. Как это обычно случается с сокровищами, нация имеет склонность беречь их для себя и выставляет напоказ только изредка, во время крайней самонадеянности. Такое время, слава Богу, наступило, кажется, в России, поскольку Белла Ахмадулина, слушать которую вы пришли сегодня вечером, — сокровище русской поэзии. Быть поэтом означает всегда быть соизмеримым со своими предшественниками. Быть женщиной на этом поприще тяжело вдвойне, поскольку вас соотносят в равной степени и с женщинами, и с мужчинами, смотрящими со страниц антологий. Не существует поэзии женской, поэзии черной, голубой, южной или какой-либо иной региональной поэзии. Поэзия потешается над прилагательными и не делает скидок — либо это поэзия, либо — нет. Белла Ахмадулина ясно, вполне отчетливо выделяется на фоне своих предшественников и современников, поскольку она не стремится подтасовывать критерии. И если уж говорить о влияниях, насколько можно говорить о влияниях на ее поэзию, она более обязана — Борису Пастернаку, мужчине, нежели любой из женщин в русской поэзии — Марине Цветаевой, например, или Анне Ахматовой. Она вышла, скажем так, на сцену в конце пятидесятых — это было время, когда некоторые, если не большинство из вас, еще не появились на свет. И в силу того, что она начинала в пятидесятые годы, исследователи часто причисляют ее к поколению Евтушенко и Вознесенского — этих не столь драгоценных камней, но, скорее, катящихся булыжников русской поэзии. Если указанная ассоциация имеет место, то только в силу хронологии. Белла Ахмадулина — поэт гораздо более высокой личностной и стилистической чистоты, нежели большинство ее сверкающих либо непрозрачных современников. И ее поэзия публикуется весьма скупо. На настоящий момент у Ахмадулиной только семь поэтических сборников. Ее стихотворения отличимы от чьих бы то ни было мгновенно. Вообще ее стих размышляет, медитирует, отклоняется от темы; синтаксис — вязкий и гипнотический — в значительной степени продукт ее подлинного голоса, который вы услышите сегодня вечером. Развертывание ее стихотворения, как правило, подобно розе, оно центростремительно и явственно отмечено напряженным женским вниманием к деталям — напряженным вниманием, которое иначе можно назвать любовью. Чистый результат, тем не менее, не салонная и не камерная музыка; результат — уникальное ахмадулинское смешение частного и риторического — смешение, которое находит отклик в каждой душе. Этим объясняется ее популярность — не только в кругу знатоков поэзии, но у широкого русского читателя. Указанные элементы стиля делают Беллу Ахмадулину чрезвычайно трудным для перевода поэтом. То, что вы сегодня услышите, является, следовательно, лишь крупицей ее работы, лишь отблеском драгоценности. Перевод — это искусство возможного. Ахмадулина в высшей степени поэт формы, и звук — стенающий, непримиримый, волшебногипнотический звук — имеет решающее значение в ее работе. Переводчики, конечно же, старались сделать как можно лучше, и они сделали все, что могли. В ее присутствии вам тем не менее следует обострить свой слух и интуицию, поскольку ни один перевод не в состоянии воспроизвести звучание оригинала. Трехмерное произведение, соответственно, редуцируется в нем до одномерного — но я совершенно уверен, что для вас станет находкой даже это одно измерение. Предлагаемое вам и на английском — вызывает — безусловно, трепет, безусловно — приковывает внимание. Как бы то ни было, всем вам предстоит замечательный вечер. Вы собрались здесь, чтобы услышать лучшее в русском языке — Беллу Ахмадулину…

Белла читала совершенно новые для Иосифа стихи. В них затрагивалась боль переживаний людей, попавших в больницу. Это был результат пребывания ее в больнице на Васильевском острове в Ленинграде: “Когда жалела я Бориса…”, “Был вход возбранен. Я не знала о том и вошла…”, “Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…”, “Ночь на 6-е июня”, “Какому ни предамся краю…”, “Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях…”, “Что это, что?..”, “Елка в больничном коридоре”. Эти стихи, конечно, очень разнились с теми ее юношескими стихами, которые знал Бродский.

Аудитория слушала Беллу, абсолютно замерев, чувствуя тонкость и изящество ее поэзии, несмотря на то, что это были студенты, только еще начинающие изучать русский язык. Сам Иосиф сидел рядом со мной в первом ряду, весь отдавшись слуху и своим переживаниям. Во время читки в глазах у него стояли слезы, а по окончании вечера, во время звучавших аплодисментов, он повернулся ко мне и сказал: “Ну, твоя баба меня совершенно расстроила…”. Этой грубоватой фразой, вероятно, он хотел снизить эмоциональную экзальтацию, которая владела им в этот момент. Иосиф был отнюдь не сентиментальный человек.

Вечером в маленьком ресторане он говорил о том, что стихи Беллы на английский переводят ужасно. Сам он исключительно внимательно работал вместе с переводчиками над переводами своих стихов — уточняя и буквально взвешивая английские слова. В дальнейшем он стал писать по-английски, чтобы вообще избежать общения с переводчиками.

Из переводов Беллы на английский он выделял лишь один — стихотворения “Вулканы”, сделанный Оденом. Все остальные ругал последними словами, говорил о них как о трагедии.

* * *

Вскоре после получения Бродским Нобелевской премии мы приехали в Лондон для выступления Беллы в Национальном театре на Темзе. Переводы стихов читала Ванесса Редгрейв.

Мы нашли телефон Иосифа (через Валю Полухину) и поздравили его с премией. Он был чрезвычайно рад нашему звонку, и мы попытались встретиться, но это оказалось невозможно, потому что Иосиф в этот день улетал в Америку, а находились мы в совершенно разных точках Лондона, и из-за дальности расстояния даже на такси добраться было чрезвычайно трудно. Наш первый день в Лондоне из радостного превратился в грустный…

* * *

Прошло два года, и в 1989 году Белла была приглашена для участия в Международном фестивале поэзии в Роттердаме. И мы вылетели туда.

Поездка в Голландию была окрашена образом самого Роттердама. Его судьба, о которой ранее нам в жизни задумываться не приходилось, предстала перед нами воочию. В начале Второй мировой войны город был стерт с лица земли налетом немецкой авиации. Фашистская Германия предъявила этим налетом ультиматум Голландии. Результат был очевиден. Страна капитулировала. Память об этом акте вандализма осталась в скульптуре “Разрушенный Роттердам” Цадкина и в стихотворении “Роттердамский дневник” Бродского:

Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда.
Раскрывши зонт, я поднимаю ворот.
Четыре дня они бомбили город,
и города не стало. Города
не люди и не прячутся в подъезде
во время ливня. Улицы, дома
не сходят в этих случаях с ума
и, падая, не призывают к мести.

В фестивале участвовали Евгений Рейн, Александр Кушнер, Геннадий Айги, Алексей Парщиков, Татьяна Щербина. Иосиф Бродский также принимал участие в фестивале, представляя США. Состав участников был исключительно сильным: лауреаты Нобелевской премии Дерек Уолкотт (Тринидад), Октавио Пас (Мексика) и много других известных поэтов, среди которых хочется вспомнить Валерия Перелешина, представлявшего Бразилию. Это был пожилой русский человек, перенесший в жизни немало невзгод. Мы глубоко ему симпатизировали. В его облике угадывалась нелегкая участь эмигранта, оказавшегося в далекой латиноамериканской стране.

Для нас было большой радостью снова встретить Иосифа. В рамках фестиваля было объявлено его выступление. Это была счастливая возможность услышать его чтение. Никогда раньше мы не слышали, как он читает стихи со сцены. Возникало ощущение молитвы. Некоторые стихи он читал по-английски, в этом тоже звучала музыка.

Иосиф присутствовал на чтении Беллы. Она, как всегда, читала стихи, посвященные трагической судьбе русских поэтов. Бродский, как и в Амхерсте, говорил о том впечатлении, которое они на него производили.

Мы все вместе встречались в холле нашей гостиницы за коктейлями, обменивались впечатлениями. Я обратил внимание на то, как Иосиф трогательно и внимательно общался с Дереком Уолкоттом. Иосиф высоко ценил его поэзию.

Это была наша последняя встреча с Иосифом.

* * *

Через два месяца после смерти Бродского мы прилетели в Америку в третий раз и сразу увиделись с Мишей Барышниковым, который рассказал нам о своих последних встречах с Иосифом.

Вечером двадцать седьмого января 1997 года он встретился с Иосифом в ресторане “Самовар”. Прощаясь, Иосиф сказал Мише: “Я тебе перезвоню…”. Это было за четыре часа до его смерти. Бродский умер 28 января 1997 года.

В заключение могу рассказать лишь о том, что много лет спустя мы с Беллой оказались в Венеции и были в гостях у известного итальянского журналиста Витторио Страда и его русской жены Клары. Это было в последний день нашего пребывания в Венеции.

Витторио Страда и Клара жили в изумительном месте, на острове Сан-Джорджио, в доме, который стоял бок о бок со знаменитой постройкой Андреа Палладио, до стены этого исторического здания можно было дотронуться рукой.

У меня возникло непреодолимое желание посетить могилу Иосифа на острове Сан-Микеле. После обеда мы с Кларой (Витторио устал и не поехал) вышли из гостеприимного дома, сели на кораблик и в лучах заходящего солнца, видя с борта любимую панораму города с Кампанеллой и Дворцом Дожей, приплыли на остров Сан-Микеле. Было начало пятого. Кладбище закрывается в пять вечера. Мы пошли по аллеям, стараясь ориентироваться и найти могилу Иосифа. Миновав русскую православную часть кладбища, где находятся могилы Игоря Стравинского и Сергея Дягилева, углубились в неведомую часть огромной территории, стараясь по объяснениям редких встречных понять, куда нам нужно идти. Каким-то чудом мы все-таки нашли могилу — без памятника, всего лишь с доской, удостоверяющей, что здесь похоронен Иосиф Бродский. Солнце заходило. Кладбище закрывалось. В порыве чувства, не находящего выхода, я написал несколько слов на твердой глянцевой открытке, которая лежала у меня в кармане: “Дорогой Иосиф! Любящие тебя твои Белла и Борис”, и оставил открытку рядом с плитой.

На этом следовало бы поставить точку. Но еще одна маленькая деталь. По приезде в Москву, через неделю после вечера на Сан-Микеле, раздался звонок — это звонил из Израиля наш многолетний ленинградский знакомый Жорж Штейман: “Боря, я только что был в Венеции и на кладбище в Сан-Микеле на могиле Бродского нашел вашу открытку. Я не удержался и взял ее себе на память!”.

Возвращались мы с Беллой и Кларой на последнем кораблике, который довез нас до другого берега, где мы и вышли. Поскольку мы были взволнованы, то зашли в замечательный, хоть и очень простой бар на окраине Венеции и выпили виски в память об Иосифе. Когда мы вышли из бара, то увидели малоизвестную нам церковь с изумительной картиной на алтарной стене — это была картина Страшного Суда кисти Тинторетто. Ритм черных фигур передавал торжественное настроение великого момента в человеческой судьбе. В моем ощущении это был Реквием по ушедшему Поэту.

Тайна зари: пожелала незримо зардеться
Выше, чем вижу. Гребцы притомились грести.
Благостный остров не знает ни войн, ни злодейства.
Ночь извела понапрасну. Иосиф, прости.

Белла Ахмадулина

 *  Монтрё-Палас Отель

1820 Монтре, Швейцария

25 февраля 1977

Г-жа Белла Ахмадулина

через: Марина Влади

30 рю Руселе

75007 Париж

Дорогая г-жа Ахмадулина,

Мой муж очень благодарен Вам за Ваше письмо и просил меня передать Вам, что он признателен Вам за все добрые слова, которые вы написали в нем.

Он никогда не отвечает на частные письма сам, но Вы должны извинить его: он установил это правило много лет назад, когда он понял, что должен выбирать между написанием писем и написанием книг. С другой стороны, если Вы когда-либо будете в Монтрё, мы оба будем рады встретиться с Вами.

Искренне Ваша,

Вера Набоков

(Г-жа Владимир Набоков)

 

Борис Мессерер

Промельк Беллы

Фрагменты книги

После встречи в моей мастерской с Микеланджело Антониони в середине декабря 1976 года у нас оставались считаные дни до отъезда во Францию, куда нас пригласила Марина Влади и куда мы с Беллой должны были прибыть к католическому Рождеству.

Предстояла долгая процедура заполнения анкет со всеми устрашающе точными деталями собственной биографии. В том случае, если у выезжающего имелся в прошлом развод, в характеристике, дававшейся парткомом, указывалось (если характеристика была положительной): “Причина развода парткому известна”. И заключение: “Морально устойчив”.

После всех унижений, через которые следовало пройти человеку, выезжающему за границу, — собеседований, получения характеристики и, наконец, разрешения на оформление документов, ему предстояло получить советский заграничный паспорт. Паспорт с визой привозили в отдел кадров учреждения, по характеристике которого человек выезжал за границу, только накануне отъезда, в пять часов вечера. Почему документ привозили так поздно, оставалось загадкой. Но если его все-таки привозили, то “счастливый” отъезжающий еще должен был успеть получить жалкие деньги, которые выдавали на поездку, в министерстве финансов на улице Куйбышева до шести часов вечера. И человек мчался на такси, чтобы до конца рабочего дня получить эту крошечную сумму.

В этот раз мы получили паспорта за два дня до отъезда, в возможность чего тогда никто не верил. Следовало еще получить французскую визу. Мы собирались пробыть в Париже три месяца.

Когда я сказал об этом Володе Высоцкому, он воскликнул: “Борис, ты должен получить двойной въезд во Францию!”. И добавил: “Я помогу тебе это сделать. Поедем вместе!”. И мы с ним поехали во французское посольство на Якиманку. Володя предводительствовал, и мы прошли в отдел виз, где все сотрудники прекрасно знали Володю и очень хорошо к нему относились. Он сказал одному из чиновников: “Сделайте, пожалуйста, Мессереру с Ахмадулиной двойной въезд во Францию!”. И тот, с хитрецой взглянув на Володю, взял бумаги и удовлетворил его просьбу. “Двойной въезд”, по словам Володи, необходим был для случая, если мы, находясь во Франции, захотим выехать, предположим, в Италию и снова вернуться во Францию. Володя повелительно сказал: “Бери, выехать захочется!”. Он знал эти тонкости, я это понимал и благодарно слушался. Этот “двойной въезд” нам очень пригодился.

Мы с Беллой придумали ехать во Францию поездом, чтобы привыкнуть к мысли о Париже и к тому, что мы едем туда как свободные люди.

Проводить нас неожиданно вызвалось много друзей и знакомых. На вокзал пришло человек двадцать. Никто не представлял себе, что можно вот так просто сесть в поезд и поехать в Париж. Все были возбуждены этой ситуацией.

Объятия, поцелуи. Поезд тронулся. Мы выпили по рюмке конька и предались мечтам о том, что ждет нас впереди, и воспоминаниям о наших коротких поездках в этот великий город. Я был в Париже в 1962 году всего четыре дня — как турист, с группой художников. Белла участвовала в поездке с делегацией советских писателей в 1965 году. И теперь, в поезде, Белла рассказывала о той поездке.

Предполагалось, что меня никто не пустит, хотя и было приглашение, но моя кандидатура вызывала сомнение. Помог Твардовский. Твардовский взял меня за руку и повел в ЦК, и все так раскланивались, и даже на меня часть какой-то почести пала. А я спокойно относилась к возможности каких-то поездок, потому что полагала, что за это расплата какая-то должна быть. Ты что-нибудь плохое сделал — и поезжай. Но потом все необходимые документы мне выдали.

В поездке наиболее сложная роль была у Твардовского, потому что в основном к нему обращались журналисты со всеми приятными и неприятными вопросами, чего так опасались наши чиновники. Ему как-то надо было отвечать за журнал, за то, что какие-то люди претерпели неприятности, за все. Что касается меня, то мое положение было легкое, меня спрашивали только, или какая в Москве погода, или как там Окуджава. Никаким образом не подковыривали. А на Твардовском лежала особая ответственность. Это его тяготило. Заметно было, что он там томился, а вот со мной открыто держался.

Среди людей, окружавших нашу группу, была богатая эмигрантка, которая все время бросалась к Твардовскому:

— Наш Трифоныч, наш Трифоныч!

Он мне говорит:

— Вы не можете как-нибудь это чудовищную бабу от меня устранить, не могу я это видеть.

Твардовского тяготило и то, что Сурков, который возглавлял нашу делегацию, строго за всеми следил. А я ему говорю:

— Александр Трифонович, ничего, вы не обращайте внимания.

И вот как-то вечером мы немного так с Твардовским поговорили, посидели, и он сказал:

— Изабелла Ахатовна, что мне делать? Меня совершенно Сурков затравил, следит. А у вас “сувениры” есть?

“Сувениры” были — водка. Я говорю:

— Александр Трифонович, вот так давайте, мы будем на ночь прощаться, я пожелаю: “Спокойной ночи, Алексей Александрович!” — это Суркову. И вам пожелаю спокойной ночи, и пойду спать. А вы скажите Суркову: “Столько впечатлений, пойду-ка и я спать”. Потом зайдете ко мне в номер.

Так и сделали. Я достала бутылку и отдала ему. И вот на следующее утро я иду и идет Сурков, очень мрачный. Я спрашиваю:

— Алексей Александрович, что вы так грозно смотрите?

Он так на меня подозрительно глянул, а оказалось, что Твардовский не пришел к завтраку и на встречу с журналистами.

И только потом Александр Трифонович рассказал, мне рассказал, какую счастливую ночь он провел без всякого присмотра. Он вышел один, но совершенно не ориентировался, ничего, конечно, по-французски не понимал и сначала как-то ничего не мог вычислить в этом обаятельном городе и им прельститься. Но, к счастью, ему попались какие-то бродяги, клошары, которые его дружески встретили. И он им очень обрадовался. Это такая группка была безобидных бродячих ночных людей, и двое из них говорили по-русски. Это так восхитило Александра Трифоновича, он рассказывал мне потом, как ему было отрадно, что в Париже по-русски говорят. Это, по-видимому, были какие-то потомки русских эмигрантов, и с ними он чудесно провел время, угощал их широко, расспрашивал. И так мне, говорит, понравилось, и мы в такие какие-то кабачки заходили, и вдруг я понял, что я, может быть, и правда, в Париже.

Я не знаю, что он рассказывал Суркову, но тот заподозрил, что я как-то наущала его свободней держаться. Но я, наоборот, старалась его уберечь от всяких нареканий.

В тот же день Сурков сказал:

— Вы должны вместе с другими пойти к студентам и с ними побеседовать.

Я говорю Александру Трифоновичу:

— Мы сегодня с делегацией пойдем к студентам, нам нужно быть осторожнее.

Может, это была Сорбонна? Но нет, Сорбонну советские презирали. Какой-то студенческий клуб. Мы пошли. Студенты там были, напитки разные подавались. Сурков внимательно следил. Я говорю:

— Александр Трифонович, обойдется. Я буду, как вы.

Нас спрашивают:

— Что будете пить?

И я сказала:

— Пепси-колу.

Твардовский спрашивает:

— Что это такое?

Я:

— Это такой напиток.

Он попробовал, отплевывался. И смех, и слезы:

— И что, они это пьют?!

— Они много чего пьют, иногда “Бордо”, но вы же не будете.

Этот напиток произвел на Александра Трифоновича такое ужасное впечатление, чудовищное. Он даже подумал, что это что-то ядовитое. Но тем не менее Суркова это утешило.

После этой встречи Твардовский объявил Суркову, что плохо себя чувствует и хочет вернуться в Москву. И он действительно вернулся раньше всех. Мне он сказал:

— Изабелла Ахатовна, я хочу уехать, мне здесь тяжело.

Я ему ответила:

— Александр Трифонович, я тоже не ощущаю себя в каком-то приволье. Я знаю, откуда я и куда.

Твардовский уезжал. Еще нужно было дождаться, когда этот самолет “Париж—Москва”. И он говорит:

— Прошу вас, возьмите у меня деньги, а то куда мне их девать-то. Мне ничего не надо, покупать я ничего не буду, а вы, может быть, купите себе что-нибудь.

— У меня есть деньги, достаточно.

— Вы можете ради меня купить себе ботинки? Я не могу видеть, как на каблуках вы ходите.

А я на высоченных каблуках ходила, на шпильках, было тогда модно, и очень страдала на булыжных мостовых.

— Да я же не ношу ботинки.

— Ну, полуботинки.

Это была душевность с его стороны, но никаких денег я не взяла. Александр Трифонович уехал, а я размышляла о том, что его душа была уязвлена чем-то. Сложный, трагический образ Твардовского. Он, действительно, выхлопотал для меня эту поездку, а сам Париж покинул, потому что там томился.

Когда Твардовский улетел в Москву, приехал Роберт Рождественский. Оставался еще Вознесенский. Всем этим поэтическим сборищем ведали Эльза Триоле и Арагон. Она была абсолютно советский человек. И только то, что она хотела, то и рекламировалось. Она привечала Вознесенского, а про меня говорила: “Посмотрите на эту советскую Брижит Бардо!”.

А когда я читала стихи, она сказала: “Хватит. Довольно!” — и по-французски, и по-русски. Я нисколько не обижалась, во мне не было этого, я вообще считала, что обидчивость есть комплекс неполноценности, а у меня его не было. Хотя, конечно, в Париже лучше быть свободным человеком. Она мне — дерзость, а я ей:

— Я восхищена вашим переводом Селина!

Но я действительно читала этот перевод. И она была поражена этим, тем более в ответ на такую нелюбезность.

Потом появился Кирсанов. И вдруг он упомянул про меня, про мои стихи о Пастернаке. Триоле просто перекосило, так на нее подействовало имя Пастернака. А Борис Леонидович ни в чем не повинен, просто откуда-то было известно, что он сказал что-то про Брик и что не повезло Маяковскому. Он не вникал в какие-то мелкие подробности, а это сказал. И, конечно, ненависть.

И вот Эльза Юрьевна приглашает нашу группу на концерт Джонни Холидея. Эмигрантка Елена, которая “Наш Трифоныч!”, говорит:

— Ты идешь на Холидея, а как ты пойдешь?

И уговорила меня надеть ее норковое манто с рукавом по локоть и черные перчатки, так как появиться в театре “Олимпия” без шубы — неприлично.

— Ну если тебе наплевать, то для Триоле… Я тебе не дарю, а прошу, чтобы ты пошла нормально.

Я говорю:

— Ну, пойду, хорошо, спасибо.

Она строго напутствовала:

— Только ты ни в коем случае не говори, что это манто не твое.

И вот мы пошли, сидели на галерке, и было интересно смотреть, что творилось внизу. Там все сверкали, блистали, и мне было изумительно это видеть. Что касается Триоле, то ее пробовал снять один репортер, она закрылась ручкой, но я была уверена, что это мог сделать только корреспондент “Юманите”.

Мне совершенно Холидей не понравился, абсолютно, но я об этом ничего не говорила. Мне понравилась публика. Это знаменитый театр, и они все были в мехах, в бриллиантах. Изумительная публика. Но я же не завистница. А когда Эльза Юрьевна увидела, в чем я одета, она тут же спросила:

— Вы что, это манто уже успели здесь купить?

Я ответила:

— Это не мое манто.

Она, конечно, была шокирована. И Триоле, и Арагон по-французски: “манто-манто”. Но что мне делать, если у меня такое устройство? Ну да, в чужом. Ну а что же, она не знает, где я живу, что ли?

После концерта приходим в номер, там поставили напитки какие-то, и Алла Киреева, жена Рождественского, говорит:

— Ну, если ты уж ходишь в этом манто…

— Что значит, я хожу? Мне было велено надеть, я и надела.

Я открыла окно и выбросила шубу и перчатки. Плевать я хотела на эту шубу. Немедленно приходит портье, объясняет, что мадам что-то уронила из окна, и возвращает шубу и одну перчатку, а другая куда-то завалилась. Широко поступила, но какие-то маленькие улики должны быть. Шуба ничем не повредилась несмотря на полет, несмотря на поход на Холидея. Я отдала ее Лене.

А когда я возвращалась в Москву, Эльза Юрьевна дала мне маленький сверток и сказала передать Лиле Юрьевне. Я ответила, что всенепременно передам. И вот я собираюсь идти, потому что хотела быстрее отдать этот сверток, а моя приятельница Гелла Кеменова спрашивает:

— А в чем собираетесь идти?

А в Москве мороз. Я говорю:

— Да вот кожаное пальто я купила в Париже. Такое, вроде, хорошее, но холодное.

Она отвечает:

— Нет, знаете что, это невозможно, все-таки вы из Парижа приехали. Да вы и просто простудитесь, понимаете? Нужно надеть мое каракулевое манто.

Я согласилась.

Адрес у меня был неправильный, специально нелюбезно, по-моему, был сказан Лилей Юрьевной. Пришлось переспрашивать у какой-то консьержки, но все-таки я ее нашла. Вхожу, здороваюсь, и первое, что говорит Лиля Юрьевна:

— А вы это манто в Париже купили?

И я точно так же отвечаю:

— О, нет, это не мое манто.

И в это время раздается звонок из Парижа. Сестрица звонит сестрице. И можно не понимать по-французски, но слово “манто” я слышала.

На этом парижская эпопея закончилась, никаких плохих последствий у меня не было.

Я смотрела на Париж и думала: “Жалко, что это неправда. Все равно я какой-то раб. Вот они — свободные люди, любой какой-нибудь гарсон”.

* * *

Накануне Рождества мы приехали в Париж. На вокзале нас встречала Марина Влади, и мы на ее машине двинулись в сторону rue Rousselet по парижским бульварам. В то время представить себе, что улицы могут быть запружены сплошным потоком автомобилей, мы, конечно, не могли. Продвигались, буквально считая метры дороги. Наконец, rue Rousselet 30. Крошечная четырехкомнатная квартирка. Каждая комната метров по двенадцать и маленькая кухонька. Марина поселила нас в одной из комнат.

Эту квартирку в центре Парижа Марина снимала. Оказалось, что у нее есть свой большой четырехэтажный дом в аристократическом пригороде Парижа Maisons-Laffitte. Дом был приобретен на гонорары юной Марины по совету ее родных, которые считали выгодным такое вложение денег. При покупке дом был записан на имя матери и всех четырех сестер. Это было сделано, чтобы уменьшить налоги. В дальнейшем мать Марины скончалась, а жизненная ситуация вокруг Марины, да и сама ее жизнь очень поменялись. Марине пришлось дом сдавать и снимать квартирку на rue Rоusselet. Именно сюда и приезжал из Москвы Володя Высоцкий. В этой квартирке мы с Беллой жили и общались с Мариной и Володей на протяжении всего нашего пребывания в Париже.

Володя прилетел через три дня после нашего приезда. Он, будучи, как всегда, “на нерве”, вносил в общую жизнь особое напряжение. Белла тоже была заряжена громадным нервным напряжением. И происходило нечто, похожее на вольтову дугу. Когда они встречались, перенапряжение в маленькой квартирке било через край, и наступала гроза с громом и молниями.

Володя старался найти выход своей энергии и предлагал какие-нибудь неожиданные проекты. Так он позвонил Шемякину и сказал, что через час мы будем у него. Для нас с Беллой это было особенно интересно, потому что мы с Шемякиным не были знакомы. И вот, вместе с Мариной и Володей, мы оказываемся у него в гостях.

Миша Шемякин на всех производил сильное впечатление, во-первых, благодаря легенде, которая его окружала, а во-вторых, благодаря экстравагантной внешности и жестоким шрамам, украшавшим его лицо. Одевался он причудливо: ходил в каком-то френче, штанах галифе цвета хаки военного образца и высоких сапогах до колен. Выходя на улицу, надевал военизированную фуражку с козырьком и длинную шинель до пола.

Дома у Шемякина, жившего в большой квартире, было просторно, но, как и в Москве, мы сидели на кухне. Беседовали и выпивали. Собственно, это делали только мы с Беллой, потому что Володя и Миша были “в завязке”. Марина тоже выпивала свою рюмку, но у нее была отдельная бутылка виски, которую она носила в сумочке.

Миша познакомил нас со своей женой Ребеккой, жизненные пути с которой потом у него разошлись, но в этот момент они были близки и вместе восхищались успехами их маленькой дочки Доротеи, очень талантливого ребенка — начинающей художницы.

В кухне стояла огромная клетка с очень большим попугаем, накрытая шалью. Как только Миша снял эту шаль, птица начала издавать истерические вопли, способные разбудить спящий Париж, и Мише пришлось снова накинуть шаль. Попугай понял, что наступила ночь, и замолчал. Но в следующую минуту Миша открыл дверцу собачьей конуры, стоявшей тоже на кухне, и оттуда вылетел, как пуля, бультерьер по кличке Урка, который начал с бешеной скоростью делать круги, сбивая все на своем пути. Этот безумный бультерьер, которого Миша очень любил, прожил у него лет шестнадцать, и мы с Беллой встречали его в квартире Шемякина уже через много лет в Нью-Йорке.

Мы перешли в комнату, и Миша стал показывать каталоги своих выставок и альманах “Аполлон-77”, который он издал за свой счет и которым очень гордился.

Хочется напомнить, что Михаил Шемякин не только талантливый живописец, хороший рисовальщик, удивительный скульптор, но и неутомимый пропагандист русской культуры. По его инициативе в 1976 году в Париже в Пале де Конгре состоялась гигантская выставка неофициального русского искусства. Составленный им альманах “Аполлон-77” — своеобразная энциклопедия неофициальной русской литературы и искусства. В нем были воспроизведены картины российских художников-нонконформистов и рассказано о трагической судьбе каждого из них.

Творчество Шемякина многообразно. Мне лично ближе Шемякин метафизических циклов, Шемякин карнавальный, если можно так выразиться. Этот свой стиль Шемякин называл “метафизическим синтезом”. В этих работах и интеллектуальная изощренность, и изящество цвета, и изобретательное решение сюжета. Разве не интересно вглядываться, как художник играет с маской, мистифицируя зрителя, — стоит только сорвать одну, как натыкаешься на другую. Многократное раздвоение личности, образы-лики, и дело зрителей проникнуть в подлинность образа, ощутить разные грани его. За этим стоит извечная тайна искусства и извечное стремление к разгадыванию ее.

Я с удовольствием смотрел работы из серии “Чрево Парижа”, того самого знаменитого “чрева”, которое Шемякин успел застать, обосновавшись в Париже в 1970 году. Теперь оно уже стало преданием, а в листах Шемякина сохранилась завороженность неповторимой ночной жизнью центрального рынка огромного европейского города.

В 1977 году Шемякин был уже весьма знаменит в Париже, хорошо продавался и имел большие деньги. Он их бесшабашно тратил, устраивая настоящие гулянья в парижских “кабаках” (на самом деле достаточно дорогих и фешенебельных ресторанах), например, в русских “Царевиче” и “Распутине”, где его прекрасно знали и старались угодить как могли. Он приглашал нас с Беллой туда не только вместе с Володей, но и когда Володя уезжал в Москву.

Мы не раз ходили к нему домой, листали альбомы с вырезками, которые Миша делал из книг для подтверждения своих метафизических идей. И снова Урка, как одержимый, носился по кухне, сметая все на своем пути, а попугай издавал душераздирающие вопли, не давая спать прилегающим кварталам Парижа.

И снова мы шли в “Распутин”, и Миша заказывал мясо “а la Shatobrian” и красное вино. За столик подсаживался Алеша Дмитриевич, представитель великой династии Дмитриевичей — ресторанных певцов, будораживших слух нескольких поколений русской эмигрантской публики. Миша издал пластинку Алеши Дмитриевича, где тот пел “Мурку”. Каждый раз, когда Алеша в ресторане исполнял “Мурку”, он перевирал слова, а Миша, полный гордости за содеянное, говорил, что вариант, который Алеша с третьего раза записал на пластинку, лучший, там все слова классические. Мы целовали уже старого Алешу. Нам передавалась тоска русских эмигрантов, которые в течение многих лет слушали Дмитриевича.

А потом мы с Беллой и Мишей ехали в ресторан “Царевич”, и все начиналось сначала. Здесь пел Владимир Поляков, которому было уже за восемьдесят. Он происходил из сверхзнаменитой династии Поляковых. Это был большой, мощный человек, много повидавший на своем веку. Он и сейчас пел замечательно, правда, уже вибрирующим голосом, но все равно завораживал и околдовывал. Шемякин поддерживал издание и его сольной пластинки. Владимир подсаживался к нам, мы угощали его водкой, и он рассказывал о своей длинной артистической жизни. После чего Миша Шемякин вставал, производя эффект своей экзотической внешностью, подзывал седую парижскую старушку в шляпке с вуалью, которая продавала розы, покупал у нее всю корзину и дарил Белле, к изумлению парижской публики.

Поскольку мы с Беллой были люди, получавшие bon courage (кураж, удовольствие) от того, что находились в Париже, у нас возникало желание довести день до логического завершения. В нашем, особенно в моем представлении это значило, что уже ночью, где-то в районе двух часов, надо было зайти в открытый еще ресторан, съесть на ночь la soupe aux onion — луковый суп и выпить последние пятьдесят грамм кальвадоса. Таким рестораном неизменно оказывался “Au pied de cochon” (“Под копытом свиньи”), который находился на краю (хочется сказать: на берегу) парижских кварталов, уцелевших после сноса центрального рынка. Этот ресторан и остался, быть может, последним знаком памяти, последним обломком империи рынка и доносил до ночных посетителей аромат старого Парижа. И мы с Беллой в сопровождении кого-то из парижских знакомых часто приходили ночью в этот ресторан и ели луковый суп под аккомпанемент какого-нибудь венгерского оркестра. И становились свидетелями ночной парижской жизни с продавщицами фиалок, нищими, поющими и танцующими цыганами, да и просто парижскими типчиками, клошарами, “ночными бабочками” всех виданных и невиданных мастей.

Мы так втянулись в эту ночную жизнь Парижа, что в других городах света стремились ее воскресить. И вот в Нью-Йорке ночью мчались на такси в самый центр города, в Гринвич-вилледж, чтобы попасть во французское кафе “Фигаро” и съесть там луковый суп — и тем самым не изменять приобретенным в Париже привычкам.

* * *

Оказавшись в Париже, мы были ошеломлены кипением художественной жизни, захлестнувшей нас. Четыре полных дня я посвятил изучению Лувра. Конечно, в поле моего зрения был и музей д’Орсе, где я с восхищением и, быть может, с чувством ностальгической нежности смотрел работы импрессионистов.

Я стремился окунуться и в современное искусство Парижа. Много дней блуждал по переулкам левобережного центра, так называемого предместья Сен-Жермен, где сосредоточено большинство авангардных галерей — предмет моей подлинной страсти.

Эдик Штейнберг пригласил нас с Беллой на открытие своей выставки в галерею Клода Бернара. Это стало значительным событием художественной жизни города. На открытии было много знакомых русских художников, живущих во Франции. Выставка имела очевидный успех, и я очень радовался за Эдика.

Мы ходили в гости к Оскару Рабину, и он показывал нам свои работы парижского периода и работы сына. Встреча состоялась в его новой мастерской и осталась в памяти как знак существования русского искусства в Париже. Дистанция, пройденная Рабиным от Лианозова до Парижа, не могла не производить сильного впечатления.

Был я на открытии выставки Фрэнсиса Бэкона. Народ толпился даже на улице, что стало для меня неожиданностью. Внутри помещения было невозможно подступиться к картинам.

Когда прилетал Володя, мы шли вместе с ним в кино и смотрели какие-нибудь фильмы, которые нельзя было увидеть в Москве. Например, “Последнее танго в Париже” Бернардо Бертолуччи.

На нас сразу обрушился настоящий шквал непрочитанных книг, запрещенных к ввозу в Союз. В их числе были и сочинения Солженицына, и книги Синявского, Максимова, и многие номера журналов “Континент”, “Грани”. Да и произведения Набокова из тех, что не дошли до нас. И, конечно, новые книги стихов Бродского. Все это чтение, несомненно, восхищало, но и оставляло горестный осадок оттого, что лучшие люди России оказались на Западе.

Именно в этот момент наш старый друг Степан Татищев дал нам прочитать поэму Венедикта Ерофеева “Москва—Петушки”. И дал он ее нам всего на одну ночь. Я уже не помню, чем была вызвана такая спешка. Книга была не сброшюрована, состояла из отдельных листов. Мы провели бессонную ночь. Передавали друг другу прочитанные листы и почти не обменивались впечатлениями. Обсуждение началось к утру, когда мы закончили чтение. Это было какое-то восторженное переживание, помноженное на радость оттого, что такой родимо-близкий человек живет постоянно в России. Мы с Беллой восприняли книгу, я бы даже сказал, с нежностью и гордостью за Веничку.

* * *

Марина и Володя бывали в Париже наездами. Марина снималась в фильме Марты Мессарош “Их двое” и постоянно летала на съемки в Венгрию. Володя, договорившись с Мариной о времени встречи, прилетал из Москвы.

Когда мы все снова встречались на rue Rousselet, тема наших разговоров была всегда одна: как сделать так, чтобы Володя мог подольше оставаться в Париже. Занятость Володи в любимовском театре была чрезвычайно высокой. Из Москвы раздавались звонки с требованием приезда на очередной спектакль. Особенно часто тогда шел “Гамлет”. Без участия Володи спектакль был немыслим. Потом Володя возвращался, пару дней осматривался, в лучшем случае давал один-два концерта и должен был вылетать обратно в Москву. Больно было смотреть на это существование урывками.

Когда Володя прилетал в Париж, он звонил Косте-болгарину — своему аккомпаниатору — и ехал с ним в какой-нибудь парижский зал, где стояла их аппаратура, — репетировать. Возвращался он поздно, только успевая с нами поужинать. Он все время нервничал. Такая жизнь была для него чрезвычайно трудна. И Марина тоже нервничала из-за этих беспрестанных отлетов Володи в Москву.

Марина старалась ввести Володю во французское общество — знакомила со своими друзьями, для которых он пел в каких-то частных апартаментах. В это время он много занимался французским языком и уже мог объясняться со своими новыми знакомыми. За его лингвистическими успехами было любопытно наблюдать.

Мы непрестанно обсуждали вопрос о том, как Володе уменьшить зависимость от театра. Надо сказать, что он очень любил свой театр и Юрия Петровича Любимова. Но театр был ему нужен еще и потому, что директор театра Дупак подписывал ему характеристику, необходимую для оформления документов на выезд. У Володи в это время была постоянная виза, но все равно характеристику нужно было время от времени обновлять.

Володя продолжал мечтать о независимом положении. Он хотел стать членом Союза писателей. Но на этом пути были свои препоны. Во-первых, его не печатали в периодике и не издавали. И ему нечего было предъявить при вступлении в Союз. Во-вторых, были отдельные деятели Союза писателей, которые категорически возражали против приема Володи. Трудно было понять, что они имели против вступления Высоцкого в профессиональную писательскую организацию.

Белла хорошо знала Мишу Луконина. Михаил Кузьмич Луконин был членом правления Союза писателей СССР и в 76-м году первым секретарем Московского отделения Союза писателей.

Он был довольно симпатичный мужик. В молодости работал на Сталинградском тракторном заводе и играл в футбол за команду “Трактор”. Всем своим поведением и повадками как бы еще и еще раз подчеркивал, что он из простой пролетарской среды.

Как-то у нас с Михаилом Кузьмичом и его супругой Аней Антоненко случился день совпадений. Сначала мы встретились на приеме в посольстве США. Это был очень помпезный дневной прием по случаю Дня независимости США — 4 июля 1976 года. Мы приветствовали друг друга и вместе выпили, радуясь многочисленным встречам со знакомыми. По окончании приема, будучи в состоянии повышенного возбуждения, мы с Беллой не захотели ехать домой. Вспомнили, что наш хороший знакомый, посол Венесуэлы господин Регула, настойчиво просил нас быть в его посольстве, тоже по случаю какого-то национального праздника. Регула был очень милый господин, охотно принимавший у себя многочисленных представителей московской богемы. И мы из посольства США поехали к нему. И там среди толпы гостей снова встретили Мишу Луконина и его супругу Аню. И снова порадовались встрече, выпили вместе еще водки, и Миша сказал: “Что это мы все как-то случайно встречаемся? Давайте, ребята, поедем к нам домой и хорошо посидим с хорошей закуской, у нас все есть!”. Мы согласились, тем более что Луконины жили в непосредственной близости от моей мастерской — в угловом доме на Новом Арбате, в месте пересечения с Садовой.

Первое впечатление от их дома было совершенно ошеломляющим. Мы попали внутрь золотой шкатулки. Золотыми были портьеры из парчовых индийских тканей и ламбрекены над ними. Мебель была позолоченная, прозрачные занавески на окнах — из тонкого золотого тюля. Обои — золотого цвета. А в проемах дверей свисали золотые колокольчики на тонких золотых нитях. Облик квартиры никак не вязался с образом хозяина, более того — они были в вопиющем противоречии.

Михаил Кузьмич, Миша, был простой мужик. И он так и общался с людьми. Просто и без затей. Он предложил сесть и выпить. Сам пил много и широко наливал. И когда наливал, приговаривал: “Бутылка удлиняет руку!” — это была его любимая присказка, и он все время повторял ее за столом. И ухитрялся дотягиваться до самых далеких рюмок, которые тоже были с позолотой.

В течение всего застолья мы говорили с Михаилом Кузьмичем, с Мишей, о судьбе Володи Высоцкого и о том, что необходимо принять его в писательскую организацию.

Белла вспоминала этот разговор:

— Миша, может, можно как-то Высоцкому помочь — он беззащитный человек, как всегда актеры, подвластный режиссерам. Но в театре ему уже разрешают петь его песни со сцены. Это уже немало, значит, нет полного запрета на его творчество. Может быть, все-таки примешь его в Союз писателей?

— Только через мой труп!

И напрасно он это сказал… Но это, конечно, ничего не значит. Володенька Высоцкий — большой человек, очень большой поэт.

Как-то один корреспондент спросил Высоцкого:

— А вы хотите быть знаменитым?

И ответ Высоцкого:

— Хочу и буду.

Он понимал себе цену. По-моему, убедительно. Он замечательный, замечательный, замечательный человек.

Понять отказ Луконина мы не могли. Было очевидно, что стихи Пастернака не должны ему нравиться. Они были ему непонятны, и он их отвергал. Со стихами Бродского он вряд ли был знаком, но если бы знал, то, скорее всего, тоже бы отверг. Ему нравилось более простое, земное стихосложение. Но почему он при этом не воспринимал стихи Высоцкого, было непостижимо. Я думаю, разгадка в том, что он был насквозь проникнут советской идеологией. Он был, выражаясь языком Александра Зиновьева, гомо советикус, а советская власть не могла принять творчество Высоцкого с его искренностью и свободолюбием, ведь оно отражало подлинную жизнь.

Я рассказал об этом случае, чтобы показать трудности, которые возникали на пути Володи Высоцкого.

* * *

Вскоре после нашего приезда в Париж нас пригласила в ресторан Зинаида Шаховская, главный редактор газеты “Русская мысль”. Это была очень интересная для нас встреча с удивительной женщиной, происходившей из русского княжеского рода. Во время Гражданской войны она с родителями выбралась из Новороссийска в Константинополь, а потом в Париж. Во время Второй мировой войны участвовала в движении Сопротивления, потом работала военным корреспондентом, была награждена орденом Почетного легиона.

Зинаида Алексеевна интересовалась у нас тем, что происходит в Москве, перипетиями литературной жизни, а мы ее расспрашивали о Бунине и Набокове, которых она знала.

После этой встречи в “Русской мысли” была опубликована статья под заголовком: “Белла Ахмадулина в Париже”. Статья была чрезвычайно комплиментарной, располагалась на развороте, привлекая внимание читателей. Нам стали звонить русские парижане, радостно приветствовавшие нас и предлагавшие встретиться где-нибудь в ресторане или у них дома. Все просили Беллу прочитать стихи в каком-нибудь публичном месте.

Конечно, в Париже и Белле, и мне хотелось наверстать упущенное — увидеть и услышать тех людей, встреча с которыми помогла бы восстановить связь времен, прерванную существованием советской власти, в первую очередь литераторов и художников, эмигрировавших во Францию.

Жгучий интерес вызывал Марк Шагал. Мы мечтали встретиться с ним, прикоснуться к тайне его личности и, может быть, таким образом обрести что-то для себя, для своего пути в жизни и в искусстве.

Должен сказать, что у многих людей российского происхождения, которые были ближе к нам по возрасту, такой же интерес вызывала встреча с Беллой и, может быть, со мной как представителями современной, загадочной для них советской России. Проявлением этого интереса стал звонок Иды Шагал с предложением встретиться и показать нам работы ее отца, которые хранились у нее. Этот звонок был огромной радостью для нас. Ида познакомилась с Беллой во время первого приезда Беллы в Париж и теперь хотела возобновить знакомство.

В это время у Иды гостила Наталья Ивановна Столярова, с которой мы познакомились благодаря посредничеству Степана Татищева. С ними мы проводили в Париже много времени.

Интересно, что в ранней молодости, в Париже, Наталья Ивановна была музой Бориса Поплавского, быть может, лучшего поэта первой волны русской эмиграции. Он был влюблен в Наталью и посвятил ей свой единственный сборник стихов “Флаги”. Я “открыл” это совершенно самостоятельно, листая книгу Поплавского, где перед второй частью обнаружил посвящение Наталье Столяровой. Наталья Ивановна не помнила об этом и прочла посвящение после того, как я показал ей.

История Столяровой поразительна, так же как поразительна ее наивность, из-за которой она даже раньше Цветаевой решилась на отъезд из Парижа в Москву и тоже жестоко поплатилась за это.

Поплавский умолял ее остаться и, провидя, как свойственно поэту, грядущую трагедию, предупреждал: “Когда Бог хочет наказать человека, он отнимает у него разум”.

Наталья Ивановна выехала в Россию в 1934 году. В 1937-м она была арестована и просидела почти десять лет. О ее судьбе Солженицын написал, что Столярова “попала в капкан, выхвативший всю середину ее жизни”. После войны она вышла на свободу, но найти работу ей было трудно. Лишь благодаря соучастию Ильи Григорьевича Эренбурга она с 1956 года стала работать у него литературным секретарем.

В Париж Наталья Ивановна приехала по приглашению Иды Шагал. Она и рассказала Иде, что Белла в Париже.

Оказалось, что о визите следует договориться с Идой за несколько дней до него: ей необходимо было вызвать бригаду рабочих, чтобы извлечь картины из сейфа в подвале дома и развесить их на места, им предназначенные. Ида хранила картины в специальном сейфе, потому что парижские воры настолько совершенны в своем ремесле, что иначе обязательно украли бы их.

Наконец, договоренность была достигнута, и мы встретились в замечательном старинном доме Иды на острове Сите, в самом центре Парижа. Эти старые дома построены на основе фахверковой системы конструкций, когда балки и стропила создают необходимый каркас дома, щебень и другой заполнитель кладется внутрь, и поверх наносится слой белой штукатурки. Деревянная основа очень красива своим черно-коричневым цветом, своей подлинностью. Белые стены оказываются как бы в раме из дерева. А картина на белой стене в своей раме предстает как бы дважды окантованной.

У Иды находились ранние и, на мой взгляд, лучшие картины Шагала. Можно представить, какое впечатление они произвели на нас, да еще в домашней камерной обстановке.

Конечно, мы с Беллой мечтали побывать у самого Шагала. Ида при нас позвонила на виллу La Colline в городок St. Paul de Vance, где жил Шагал со своей супругой Вавой — так называли друзья Валентину Григорьевну Бродскую. Ида переговорила с ней о возможности такой встречи и сразу же получила согласие. Валентина Григорьевна сообщила нам номер своего телефона и просила перезвонить, когда мы будем на юге Франции.

* * *

Однажды Марина пригласила нас в гости к Симоне Синьоре. Предварительно предупредив, чтобы мы не говорили там о политике. Она знала, как мы относимся к советскому режиму, и не хотела, чтобы мы касались этой темы. Ей было бы неприятно при Симоне услышать нашу нетерпимую критику, потому что сама Марина оставалась членом французской компартии.

Жила Симона буквально рядом с Идой Шагал на острове Сите, соединенном мостами с правым и левым берегами Сены. Дом располагался на площади Дофин и был очень похож на тот, в котором жила Ида. Тоже был построен в XVII веке и возведен на основе фахверковой системы конструкций.

Дверь нам открыла сама Симона. Ее образ чрезвычайно волновал и меня, и Беллу задолго до этой встречи. И теперь мы не могли оторвать глаз от ее лица. При этом она произвела на нас трагическое впечатление. Быть может, еще и потому, что в предощущении встречи в памяти брезжили какие-то разговоры об ее очередной размолвке с Ивом Монтаном. Она очень располнела, и, несомненно, существовал контраст между ее лицом и фигурой, утратившей былую строгость формы.

Симона угощала нас хор